1. Лестницу к отделению отремонтировали: уже в 41-м она так сильно прогнила, что казалось, вот-вот проломиться.
Летов открыл калитку забора и пошел ко входу. Постовые внимательно его оглядели, но не остановили, продолжив курить. Дверь в отделение была все та же: толстая, коричневая, похожая на те двери, которые в фильмах про революцию матросы открывали ударом ноги. Внутри все осталось как прежде: у входа сидел в будке дежурный с телефоном, который останавливал всех входящих.
«Обождите, товарищ» – спокойно сказал дежурный. Он поставил еще пару подписей в каком-то документе, а потом оглядел Летова, спросив: «В к кому, или по какому вопросу?».
-Я паспорт получить – сказал Летов. – На основании статьи 38 (39) Положения о паспортах.
-Вы не похоже на цыгана… Сидели?
-Да. Прибыл из Канска.
-Справка есть?
-Само собой.
-Фотокарточки?
-Нет.
-Надо сделать, как минимум две.
-Сделаем.
-Ну вот как сделаете, так и приходите. Вы только поторапливайтесь: без паспорта жилье то не получить.
Летов усмехнулся, кивнул и уже думал идти, как вдруг услышал до боли знакомый голос. Он обернулся и увидел человека, который стоял оперевшись на стол, и что-то оживленно говорил. Волосы были черные и кудрявые, а голос немного картавый, но очень жесткий и прямолинейный. Летов не мог поверить, он стоял и, обомлев, смотрел на эту широкую спину, в синем кителе, ожидая, когда этот человек обернется. И он обернулся…
С минуту они стояли и молча смотрели друг на друга. Глаза человека в синем кителе отражали невероятную радость, ее же отражали и глаза Летова.
«Серега» – пробормотал человек в кителе.
«Веня» – пробормотал Летов.
Они бросились на встречу друг другу и сильно-сильно обнялись. Так они простояли еще долго, шепча имена друг друга. Летов даже всплакнул – слезы уже стали частью его жизни. Потом человек в кителе оттолкнул его и громко-громко сказал: «Боже ж ты мой, Серега, сколько лет сколько зим! Как же я рад! Сейчас, подожди чуток».
Человек в кителе поставил подпись под протокол осмотра места происшествия и отдал его дежурному.
«Пошли» – весело сказал человек в кителе, тряхнув Летова за плечи.
Летов недоумевал: откуда он здесь? Это был его лучший друг, единственный, оставшийся в живых друг – Веня Горенштейн. Родился он и жил до войны в Ростове на Дону – городе, который спрятан в южных теплых краях так далеко от Новосибирска. Родом он был из еврейской семьи, и, как Летов, до войны служил в милиции – это была главная причина, по которой два солдата сдружились. Познакомился с ним Летов в марте 1943-го, когда прибыл в состав 23-й армии: тогда они были командирами рот в одной дивизии и вместе воевали. Впервые Летов встретился с Горенштейном в штабе, когда только прибыл в состав армии – Горенштейн сразу произвел на Летова впечатление, показавшись каким-то двуликим. С одной стороны, чувствовалось, что он постоянно переживает и сильно страдает, но, с другой, было видно, что он очень веселый человек, и всегда старается таковым быть, даже если на душе у него полный мрак. В дальнейшем так и оказалось, собственно, это и стало второй причиной дружбы между двумя офицерами: они были похожи тем, что у обоих было горе, которое они могли друг от друга не скрывать. Горенштейн был помладше Летова, на четыре года, но эта разница в возрасте ничего не меняла – они искренне дружили и могли говорить друг другу настоящую правду без прикрас и замалчиваний.
Горенштейн был чуток пониже Летова, но в целом, телосложение у них было одинаковое: широкие плечи и мощные руки. Волосы у Горенштейна были черными, как гудрон, и очень кудрявыми, лицо какое-то мрачно-веселое, если можно так выразиться, глаза, как и волосы, были тоже темными – темно-серыми. Нос был притупленный, а губы разной толщины: нижняя толстая, верхняя в разы тоньше. Шея была длинная, как у гуся. На лице же у него теперь, как и у Летова, было много складок и морщин, только мешки под глазами не так выделялись, как у Летова. На лбу у Горенштейна был большой и длинный шрам, который он получил в боях на Вуосалми в 1944-ом. Одно из самых удивительных в этом человеке было то, что, несмотря на свою чисто еврейскую кровь, в голосе Горенштейна не было ни одного оттенка акцента, сохранилась лишь сильная картавость и частое использование слова «таки». Когда он говорил, даже самые мрачные речи, на душе было немного смешно из-за его полудетского, картавого голоса, сохранившего какой-то юношеский запал. Когда Горенштейн говорил, его лицо было обычно каменным, лишь в конце войны у него иногда начинал очень заметно дергаться глаз. В умении жестикулировать Горенштейну нельзя было отказать – не было ни одной его речи, в которой он бы не разводил руками или не пытался бить кулаком воздух.
Горенштейн повел Летова в свой кабинет. Коридоры отделения изменились: стены покрасили – нижнюю половину в салатовый, а верхнюю в белый. Полы так и остались скрипучими, а двери местами все-таки заменили с коричневых на темно-синие. Летов, шагая по этому коридору, вспоминал свое прошлое, героическое милицейское прошлое, пытаясь еще слышать все, что оживленно говорил Горенштейн, часто разводя руки. Летов вспоминал своих товарищей, которые, как писала мама, почти все погибли на фронте. За всю прогулку по отделению он не встретил ни одного из знакомых, ни одного из тех, кто работал тут до войны…
Вот они дошли до конца коридора на первом этаже. Последним, девятым кабинетом был кабинет заместителя начальника отделения, в которое и завел Летова Горенштейн – удивлению бывшего работника отделения не было предела – это был его бывший рабочий кабинет. Его убранство тоже не изменилось: окно только потемнело, да хлама на столе было поменьше. А в остальном все осталось как раньше: оконная рама была все такой же обшарпанной и обстрекавшейся, над столом висел все тот же большой портрет Иосифа Сталина, на самом столе, в окружении стопок бумаги, завернутых в упаковочную бумагу вещдоков и окурками, стоял черный карболитовый телефон с диском, такая же черная полукруглая, настольная лампа, чья лампочка была максимально нагнута над бумагами, графин, с надетым на горлышко граненым стаканом, полукруглая, тяжелый штамп, истасканная Летовым до предела, коричневый стаканчик с тремя карандашами в нем, тяжелая, граненая, уже облипшая пеплом пепельница, с кучей окурков в ней, а на самом краю толстущая старая папка с уголовным делом. Когда дул ветер, он качал стекло, и то стучало об оконную раму – не было этой войне предела. Столик с примусом, стоящий у двери, ожидал Летова и вот, наконец-то, дождался.
«Ну, садись. Это просто какое-то… какое-то чудо!» – весело и оживленно говорил Горенштейн. Теперь он точно был радостным, хоть и ненадолго – Летов словно солнце забрел в эту серую, туманную тундру в душе Горенштейна.
«Ты как здесь, откуда?» – весело спросил Горенштейн, очищая пространство на столе, кидая в сторону кучи бумаги.
-Из лагеря – мрачно ответил Летов. – 12-го числа откинулся, пару дней ошивался там, в Канске, ну, а потом сюда поехал.
-А зачем в отделение пошел?
-Паспорт хотел получить, да сфотографироваться забыл.
-Не волнуйся, все сделаем – усмехнувшись пробормотал Горенштейн, бросая в стакан обломки карандаша. – Паспорт выдадим в короткий срок, паспортный отдел позаботиться, не боись. Комната у тебя есть?
-Нет. Сгорела моя комната к чертям.
-А мама? Ты же про маму столько рассказывал!
-Умерла она. Года два назад уже. Вот, с кладбища пришел.
Горенштейн сильно помрачнел, видимо, вспомнив свою маму. Он немного помешкался, даже положил в рот папиросу, но потом откинул ее в сторону – не было желания курить.
-Прости – мрачно сказал он.
-Да ничего. Привыкший. Ты лучше расскажи, как тут оказался? Я то понятно, домой вернулся, а тебя как занесло в наши края, ты ж Ростовский.
Горенштейн усмехнулся, опять решил закурить, но на этот раз вообще сломал папиросу, и, тихо матерясь, высыпал ее остатки в пепельницу.
–Семья у меня была – начал он. Жена Люся, дочка Таня, сын Яков и Марк. Мама с папой жили на соседней улице, из окна нашей квартиры было видно окно их комнаты. Нам отдельную квартиру выдали, как многодетной семье, да и вообще, за заслуги мои.
-Ты рассказывал, помню – прервал Летов.
-Да… Они мне еще в сентябре 42-го писать перестали. Я тогда все понял, ну, ты помнишь, я тебе много про это говорил… – голос Горенштейна словно потонул в море боли, стихнув, а Летов лишь кивнул в ответ. – В июне 45-го я вернулся в Ростов, а до Берлина я таки дошел, жаль, что без тебя… Правда, очень жаль. Так вот, возвращаюсь я значит. Дом, где мама с папой жили – сожгли, но наша с Люсей квартира целой осталась. Во время оккупации там ССовцы жили, а мне местные и рассказали, что моих-то повели вместе со всеми к Змиёвской балке. Там их всех и убили. Родителям и жене просто мозги вышибли, а детишкам губы ядом смазали, выродки. Как оказалось, там еще 27 тысяч похоронили наших, ростовских ребят. Ну, мне квартиру выдали обратно, я там попытался жить… Но это не жизнь была – я ревел от каждой стены. От каждой стены, от каждой царапины на полу веяло воспоминаниями о них.
Тут Горенштейн начал плакать. Он засунул кулак в рот, и стал сжимать его, но слезы все равно текли – Летов даже поразился такому до жути знакомому способу борьбы со слезами. Перед глазами Горенштейна стояли сцены, как они с Люсей качали кроватки с дочкой и двумя близнецами-сыновьями. Втянув слезы обратно в душу, а, вернее, в тот ее участок, который отвечал за боль и занимал процентов 90 поверхности, Горенштейн был готов говорить вновь.
–Так вот – продолжил он. – Постоянно вспоминал, постоянно. Особенно я не мог находиться в комнате: там на полу были царапины от кроватки, в которой мы укачивали их. Я ревел постоянно, все время! Я попросил переселить меня в другую квартиру. Переселили, но ничего не изменилось – выходил из дома, и постоянно вспоминал как гуляли мы тут с ними. Работать я в милиции устроился, само собой, но работать не мог вообще. Сначала плакал, даже в кабинете плакал, потом пил, да так, что очухивался по ночам где-то в грязи. Как-то глаза открыл и вижу, что лежу в огромной луже, где-то в поле. Рядом коровы бродят, траву едят, меня обнюхивают. Ну, я на следующий день пришел, попросил перевести себя куда-нибудь. Варианта два было: либо в Свердловск, либо в Новосибирск. Ну, я тебя вспомнил, ты столько про Новосибирск рассказывал, чуть ли не каждый день. Да и встретиться надеялся – помнил же, что тебя лет на пять посадили. Вот и перевелся. А тут сразу же направляют сюда, в Первомайку. Вдвойне хорошо – ты ж говорил, что тут живешь! Вот, судьба и свела.