го воспаленными и красными глазами.
Когда припадок прошел, Павлюшин недолго думая взял топор, спрятал во внутренний карман пальто и взглянул на часы. Запыленный будильник, стоящий на заваленном объедками и бутылками столе, показывал время в час ночи – самое то, чтобы выйти на охоту.
Ночная Первомайка для Павлюшина была куда более приятной, чем дневная. Мрак, изредка нарушаемый фонарями на новеньких столбах, абсолютное отсутствие людей и чувство близости удовольствия и удовлетворения.
Вот и нужный дом в конце Таловой улицы. Открытая калитка покосившегося забора, подгнившая лестница и дверь, которая заперта лишь на хлипенькую задвижку. Аккуратненький удар лезвием ножа (помимо топора Павлюшин носил с собой и поржавевший ножик, который был у него еще до войны) и задвижка вместе с кусками дерева падает на пол.
Павлюшин ворвался в дом, захлопнул дверь и под сонные крики «Кто здесь?!» быстро ее закрыл на второй шпингалет, который не был заперт. Затем в доме вспыхнул тусклый свет и соскочивший с кровати мужчина в одних портках увидел Павлюшина.
«Северьян, какого черта?!» – успел спросить хозяин этой бренной квартиры, после чего сразу получил удар топором по горлу. Он даже и не подумал, что этот молчаливый дворник, который раньше работал на заводе, пришел его убивать: ну, максимум украсть что-нибудь. Павлюшин же работал по стандартной схеме: топор он достал неожиданно и нанес молниеносный удар.
Мужчина упал на пол, схватился за горло и стал кряхтеть, пытаясь выдавить хоть какие-нибудь слова. Павлюшин же улыбался, все его тело, весь его воспаленный разум получал неимоверное удовольствие, впадал в экстаз при виде стоящего на коленях и истекающего кровью человека.
Второй удар и сквозь кровь проглянули переломанные кости носа. И так дальше: Павлюшин стал лупить несчастного по лицу, превращая его в месиво. После ударов пятднадцати бить уже было непочему: от прежнего молодого лица не осталось ничего, кроме мокрого места. Павлюшин сначала остановился и минуты так полторы с лицом полным удовольствия глядел на это изуродованное тело. Потом он вскрикнул, прорычал, сказал что-то бессвязное, перевернул убитого на живот и стал лупить уже по спине.
Все это жуткое действо продолжалось минут десять. Павлюшин рубил топором бездыханное тело, стряхивал с лица капельки крови и все равно продолжал рубить, рубить и рубить. Все в округе было в крови: стол, накрытый тряпочкой хлеб, кровать, подушка, стулья. Вот Павлюшин нанес очередной удар, качнулся назад и плюхнулся на пол. Его мышцы начало сводить, он корчился словно раненый, притягивал колени к груди, опять корчился, ворочался, катался по полу и кряхтел будто убитый им недавно человек. Нервы уже сдавали: после получения удовольствия у него теперь начинало сводить мышцы, а иногда даже перекрывать дыхание.
В итоге убийца, кое-как поднявшийся на ноги и ужаснувшийся своему перетянутому лицу с животом, сделал свое дело: отрубил кисть, кинул ее в баночку, стоящую в оттопыренном кармане пальто, и положил на единственную не залитую кровью часть тела убитого – на ногу – четверостишье из злочастного стихотворения великого Маяковского.
Павлюшин, опираясь о стол и стены, дошел до двери, по сути, выломал ее, повернул выключатель своей окровавленной перчаткой, и, качаясь, пошел прочь. Голоса выли в его голове: «Мало, мало, мало», зверский писк на который накладывались голоса усиливался, усиливался и тремор. Павлюшин чувствовал не удовлетворение, нет, он слышал лишь голоса, которые приказывали еще и еще убивать.
Опять выломанная дверь, опять удар по лицу вскочившего с кровати человека, опять крики, кряхтение, месиво и жуткие звуки ломающихся под весом топора костей шеи. На этот раз все прошло более стандартно: Павлюшину хватило избить труп по спине.
Убийца шел по ночной улице. Две стеклянных баночки с «трофеями» стучали друг по другу, создавая странные звуки, нарушающие спокойствие ночи. Топор, обтертый скатертью в доме убитого, оттягивал полу пальто вниз, а ноги заплетались. В целом, издалека Павлюшин напоминал слегка пьяного человека, который почему-то плелся ночью в будний день. Действительно, он был пьян: пьян удовольствием и счастьем, удовлетворением своих жутких потребностей. Руки слегка тряслись, голоса что-то шептали, что-то приятное и успокаивающее, хоть и неразборчивое.
До дома идти было минут пять. К счастью Павлюшина ночных патрульных, которые уже довольно давно ходили вдоль и поперек Первомайки, ему не встретилось, поэтому он спокойно добрался до своей комнаты, поставил «трофеи» к остальным баночкам, бросил на изрубленный пол топор, и свалился на кровать. Не спалось ему долго: он в коем-то веке чувствовал счастье, он улыбался, дрыгался, иногда даже постанывал, в общем, чувствовал экстаз, вспоминая изрубленное лицо его бывшего коллеги и окровавленную ручку топора.
Во сне к нему вновь пришел эскулап без границ. Точнее, Павлюшин сам не понимал, что это: сон, галлюцинация или реальность – все понятия, связанные с его чувствами смешались, он ничего не отделял – ни сон от реальности, ни реальность от галлюцинаций, не свои внутренние «голоса» от реальных голосов, не свои внутренние крики от криков реальных.
«Привет, Северьян. Как жизнь?» – задал вопрос эскулап, растирая носком сапога слой пыли на полу барака Павлюшина.
-Я… я не знаю. Голоса мне не говорят правил, а те правила, которые они мне наговорили я хочу нарушать – просто убийство это не месть этим уродам!
-Ты прав, ты абсолютно прав. Голоса же тебе не запрещают. Поэтому мсти им так, как желаешь нужным – я же говорил всегда, что правил нет. Главное мсти, а как – вторично.
… «Бл…во, какое же это все бл…во!» – промычал Горенштейн, заходя на новое место преступления. Действительно, по-другому это назвать нельзя – вся комната была красной: от подоконника и кровати, до каждого предмета на кухонном столе, на стене у выключателя засохли струи крови, напоминавшие изломанные ветки деревьев. Соседка, заметившая крики и вывалившегося из дома человека, с час просидела у себя в доме испуганной, потом заглянула в соседний домик и, увидев пятна крови на столе, бросилась в отделение. Оттуда ефрейтор помчался к Летову, от него к Валентине, а оттуда к Кирвесу. Собрав всю опергруппу, он рванул на окраину Первомайки, а у места преступления оказался уже, когда рассветало. Соседка заглянула в комнату и больше туда не заходила – боялась такого огромного количества крови. Действительно, даже Кирвес был поражен – в его практике еще не было столь ужасных убийств. Невозможно было даже посчитать, сколько точно нанесено ударов – спина, шея и лицо были превращены в жуткую кашу, сквозь маленькие кусочки плоти уже проглядывали кости. Повезло с парой ударов, которые были совершены отдельно от общего месива – уже ближе к тазу – по их глубине и характеру Кирвес с полной уверенностью мог сказать, что убийца тот же. Да и внешнее отсутствие пропажи чего-либо и осточертевшее всем четверостишье говорило об этом.
«Начало осмотра – 05 часов 20 минут 27 ноября 1949 г. Осмотр начал – капитан Горенштейн» – строчил сухие фразы на бумаге ефрейтор.
Летов оглядел комнату и увидел стоящую за стеклом одинокую рюмку из хрусталя. Он долго стоял и глядел на ее закругленные края, на ее великолепную красоту и чистоту: Летов не видел хрусталя с самой юности, когда производил обыск в квартире одного барыги. На его лице проступила легкая улыбка: впервые за долгие годы он увидел настоящую красоту какой-то необычной вещи, вот эту чисто хрустальную рюмку, одиноко стоявшую на запыленной полке.
«Знаешь, Веня, что хрупче хрусталя?» – неожиданно спросил Летов, не отрывая взгляда от рюмки.
-Жизнь?
-Да нет, жизнь, если умело ею обращаться может быть очень даже крепкой.
-Тогда не знаю.
-Иллюзии Веня, иллюзии – сказал Летов и резко отошел от полки, дабы снова не уставится на это произведение бытового искусства.
Скрябин же внимательно слушал этот диалог, и твердо для себя решил: вечером, как закончится рабочий день, он сбегает в библиотеку до закрытия, возьмет словарь и узнает, что же такое иллюзии. А то спрашивать тут неудобно.
В итоге труп и частично самую глубокую лужу крови накрыли плащпалаткой и соседку, наконец, завели в комнату. По ней был виден жуткий страх и растерянность – Летов был больше чем уверен, что до самой смерти эта пухлая женщина будет вспоминать повсюду залитую кровью комнату.
«В… вон там шкатулка в ящике выдвижном, в ней посмотрите. Он мне по пьяни ее показывал, мол, сам сделал давно еще» – заикаясь пробормотала соседка.
Летов открыл ящик, достал шкатулку и увидел лежащую в ней пятидесятирублевую купюру, сложенную вчетверо.
«Он откладывал, алименты платил, у него дочка с женой живет в Харькове» – мрачно сказала соседка, объясняя наличие этих денег.
«Хорошо. Как выглядел тот человек, который выходил из его дома? Во сколько примерно это было? Если можно, каждую деталь, пожалуйста» – записывая пробормотал ефрейтор.
-Да, только пойдемте не улицу, я тут не могу – ответила соседка.
Присев на гнилые доски старой скамейки, под порывами ветра с мокрым снегом, оперативники начали расспрашивать соседку. Все подняли воротники шинелей, натянули кополлы на головы, все, кроме Летова – он, не особо моргая от избивающих его грязное лицо кусков снега, глядел в чащу голого леса, которая начиналась за очередными домиками и бараками. Серые стволы огромных сосен прорезали серое небо сотнями своих тонких веток, и казалось, что скоро небо, устав от постоянного щекотания его живота, обрушит на бедных людей свои бомбы – то ли снег, то ли град – это уж решат там. Летов смотрел в черные полосы меж стволов, вспоминая реальные бомбежки под Куутерселькой в 44-ом, когда осколками рубило все вокруг и лишь он, упав в огромную воронку на несколько трупов финнов, сумел избежать учести быть прорубленным раскаленным куском железа; когда пули рикошетили от «Тридцатьчетверки» и косили идущих перед ним солдат, а танк пробивал оборону финнов; Летов и остальные бойцы эту пробоину расширяли, зачищая траншеи и расстреливая, порой в упор, всех, кто им попадался.