Звон телефона от брошенной трубки. За окном вновь завыл ветер, этот ужасный спутник холодной зимы, вновь закружился снег, вновь закачались деревья и застучали стекла. Вой, стук, ощущение того, что вот-вот, еще немного, и оконная рама распахнется, а кабинет наполнится холодом и снегом.
Все. Время перейти последнюю черту пришло. Горенштейн сделал все, что мог – он израсходовал свою жизнь до последней капли. Он дождался дня, когда причина его смерти оказалась с простреленным затылком в подвалах тюрьмы. Это был конец – Горенштейн был твердо уверен в том, что ресурс жизни кончился и что время поставить эту точку, последнюю точку, ту самую точку невозврата, пришло.
Последний взгляд на каждого из мертвых. Посмотрел в глаза каждому, даже приподнятому из коляски малышу. И вот его взгляд, потухший, бессмысленный, холодный, как эта зима, устремился на потрескавшуюся краску двери. В руке появился «Наган». Курок взведен и нету абсолютно никакого страха или сожаления – только боль, нескончаемая, непрерывная боль и уверенность в необходимости конца. Ледяное дуло врезалось своим холодом в такой же холодный висок. Еле заметная улыбка, улыбка от счастья окончания мучений, от счастья того, что он уходит сделав все, что в его силах. Взгляд все также устремлен на дверь, глаза не моргают и вот, чистые пальцы дотрагиваются до холодного курка. Выстрел.
Пуля вылетела из соседнего виска, выплеснув за собой порцию крови, которая бросилась на стол, забрызгав пол. Голова дернулась в сторону и упала в лужу крови, а из дыры в виске эта лужа пополнялась.
Все.
Вдруг ветер завыл еще сильнее, словно это не ветер, а взрывные волны, и разорвал плотную сцепку окон. Стекла дрогнули от удара о стены, ветер со снегом и воем ворвался в эту еле теплую комнату, сорвал со стола кипу бумаг, разбрасывая их повсюду, топя их в луже крови; ветер бесжалостно плавил в крови снежинки, бесжалостно припорашивал чистые волосы Горенштейна.
Постовой сорвался с места, добежал до кабинета единственного, кто еще был в отделении, легким ударом ноги сорвал дверь и сразу получил удар листком окровавленной бумаги в грудь. Ветер резал его глаза, врезал в испуганное лицо снежинки, бросал к ногам бумаги, а напротив распахнутого окна лежал припорошенный снегом труп. Одна рука свисает вниз, касаясь кончиками пальцев крови, другая лежит на столе, сжимая пистолет, а на вешалке висит чистая, без единой ворсинки, шинель и фуражка.
Точка невозврата.
Глава 24.
«Кто видел свет, тот видел темноту.
Такую, что в природе просто нет».
-В.Волков, «Грешный человек».
Летов лежал на кушетке. Рядом пустовала заправленная койка Горенштейна, вдалеке виднелись его разбросанные вещи. Утро только вступало во власть, дремота и
, буквально вдавливая его в тонкий слой мякоти на твердой койке, набросился Кирвес. Лицо его было перекошено от злобы, расстегнутый ворот рубашки сразу говорил о том, что Кирвес не в себе – он всегда застегивал свои рубахи на все пуговицы. На ошарашенного Летова пахнуло холодом – Кирвес шел по улице с распахнутым пальто.
–Почему вы, какого черта вы не спасли его! Вы же знали о том, что он хотел это сделать, вы знали, почему вы его головные боли, смешанные с редким сном, который постоянно сопровождался кошмарами, торжествовали в сознании Летова.
Вдруг дверь распахнулась и на Летова не спасли?! – злобно прорычал Кирвес. За его злобой пропал и обыденный акцент, и медлительность голоса – казалось, он весь был окутан злостью и каким-то непонятным отчаянием.
–С чего вы взяли, доктор? – придя в себя спросил Летов.
-Вы знали, я уверен – ослабляя хватку, но не убирая злобы с лица и из голоса ответил Кирвес.
-Да, я знал! – крикнул Летов, вставая с койки – я знал! Но вы, доктор, хорошо знаете анатомию, но плохо знаете человеческое сознание – то, что я не помешал ему это сделать было милосердием!
-У вас странные понятия о милосердии, Летов! – также громко и злобно ответил Кирвес – не пытайтесь оправдать себя! Вы убили человека!
-Я его убил?! – Летов уже буквально ором выкрикнул эту фразу, схватив себя за потную рубашку и потянув ее так, что швы на спине треснули – это я его, по-вашему убил?! Его убила жизнь, жизнь его убила! Веня был моим другом и я его хорошо знал, с ним произошло то же, что и со мной!
-И что же это с ним произошло?
-Перелом души у него произошел, он дошел до черты и решил не ходить по ней, будучи слепым, как я, а вовремя перейти! Ему не осталось смысла жить; все, за счет чего он жил – сначала семья, потом Валентина, потом способность работать – все это рухнуло в бездну, кануло в Лету и ему нечем было жить, он как… как самолет, у которого кончился бензин. И поступил он правильно – вовремя разбил этот самолет, не дав ему долететь до города и сломать жизни кому-то еще.
-Вы говорите за себя, Летов – уже спокойным голосом пробормотал Кирвес. – Почему вы уверены, что Горенштейн был таким?
Летов не выдержал. Он подбежал к мрачному Кирвесу, из которого вышел прежний пыл, от чего выглядел он каким-то опустошенным и потерянным, сидящим на краю койки с развороченной постелью; схватил его за полы пальто, притянул пожилое, изрытое морщинами лицо Кирвеса к своей потной, обезумевшей от злости морде, уставился стеклянными глазами в его глаза и злобно выдавил: «Знаете почему? Потому что мы с ним не выжили на войне. Мы на ней заново родились и родились… чудовищами».
Летов толкнул Кирвеса и быстро отошел к окну. Тусклый свет словно обжигал его: бедный старлей, лишенный звания, оперся о стол, опустил голову, да так, что длинные волосы закрыли лицо, и тяжело дышал. Согнувшись буквой «Г» он опирался на хлипный столик и растворялся, именно растворялся в свете, прорывавшемся сквозь стекло.
–Вы дитя чудовища, Летов – грустно сказал Кирвес, застегивая ворот рубашки. – И сам чудовище, действительно. Ладно хоть после себя чудовищ не оставили. Прощайте.
Кирвес быстро вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Воцарилась тишина – пустынная улица в окне, вновь стихнувший ветер, и лишь стон, долгий, протяжный стон Летова разорвал эту тишину. Он упал на холодный и грязный пол, свернувшись, как замерзающий пес, и выл, громко и жестоко выл. Слезы текли по его ледяному лицу, зубы кусали губу, заставляя ее кровоточить, а руки со всей силы тянули волосы. Это был вой не волка, а дворового пса, потерявшего последнюю иллюзию опоры (именно иллюзию) и осознавшего, что все кончилось. Увидевшего, что та самая последняя черта, по которой он ходил, оказалась заледеневшей и непригодной для ходьбы, и что каждый шаг становится все более и более невыносимым. Пути назад нет, осталось лишь шагнуть в бездну.
…На похороны Горенштейна пришло не так много людей. Летов, одетый в свое грязное пальто, в непонятно почему порванных (на самом деле он просто зацепился за гвоздь в полу, когда бился в галлюцинациях) галифе стоял у самого забора кладбища. Ошкин, увидев его, совсем поник – было видно, что и Летов сломан окончательно.
И снова речь. «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь нашего товарища Вениамина Горенштейна». И снова еловые ветки. И снова белая до первой весны табличка. Только нет плачущих женщин. Только Ошкин, Кирвес, Юлов, Белов, Летов и еще двое из отделения. Никого, кто мог бы оплакать Горенштейна по-настоящему, без дурацкой мужской сдавленности, без идиотской неспособности мужчин тосковать и скорбеть в открытую.
На выходе с кладбища мрачного Летова, от которого за три версты несло перегаром, остановил Ошкин.
–Пиши рапорт на мое имя о деле Павлюшина. Сегодня вечером занеси его. Завтра в 15:00 заседание Райкома Партии, ты обязан там быть. Я заеду за тобой в пол третьего. И оденься подобающе.
Что ж, делать было нечего. Придя домой, Летов, вместо того чтобы вновь валяться на кровати в мире галлюцинаций и вскрикивать чуть-ли не каждую минуту, достал лист бумаги, химический карандаш и начал набрасывать рапорт. Часа два работы и все готово. Выполз на улицу, отдал постовому в отделении и побрел обратно. Было желание дойти до оврагов реки Иня, но не было сил – казалось, они уходили из Летова каждую минуту.
Собрание прошло, Летов, сказав пару слов и отослав всех к рапорту на имя подполковника Ошкина, был удален с собрания как «не член ВКП(б)», затем на следующий день получил свои 1000 рублей за работу. Сразу прошелся по двум магазинам, где купил авоську картошки, которую бросил под койку и продолжил пить.
…Дальнейшие дни протекали так, словно все они были превращены в какую-то вонючую кашу и перемешаны в одной кастрюле. Словно каждая секунда одного дня полностью идентична каждой секунде второго дня. Небытие, галлюцинации, алкоголизм, припадки и жажда смерти. Мысли о том, что трупы и кровь делают ему легче появлялись все чаще. И, весьма логично, что больное сознание постоянно кидало мысль о том, что «а что тебе мешает облегчить себе жизнь?». Остатки же разума говорили: нет, этого делать нельзя! Но в этом споре явно побеждало сумасшествие, его в рассудке Летова было куда больше. Он стоял на пороге, на страшном пороге, и лишь жалкие нитки разума держали его, постоянно ослабевая и уменьшаясь.
Впервые то, что вид трупов и смерти облегчает внутренние страдания, Летов осознал в госпитале в 42-м году. И во время войны он это ощущал, но не во время боя, нет: в этот момент никаких чувств и ощущений не было вовсе. А вот в лагере… вообще, те четыре с половиной года, что Летов провел в ИТЛ, были одновременно и жутким, и довольно легким временем. Изнуряющая работа не оставляла достаточного количества сил для самокопания, мысли были больше о том, как наладить нормальные отношения с уголовниками. Но и в лагере Летов несколько раз чувствовал это странное чувство удовлетворения от вида смерти, коему сначала радовался, а потом ужасался.
Вернувшись в Новосибирск оно практически постоянно посещало его в первые дни. Было ужасно тяжело, ужасно больно, боль разъедала Летова. Заняться было нечем, вот и посылал он на перекапывание самого себя десятки комсомольских бригад. А потом Горенштейн помог: началась работа в деле, времени на размышления опять не осталось, была причина сдерживать свой мозг в относительном рассудке, хотя, делать это становилось все тяжелее и тяжелее. С каждым днем он ощущал, что близится конец: тремор усиливался, бессонница стала постоянной, кошмары регулярными, галлюцинации учащались. Сначала раз в три дня, потом каждый день, потом несколько раз на дню. В часы бессонницы чувство желания смерти опять приходило, но его было легко отогнать: просто переводи все мысли на поимку Павлюшина и все. Или и отгонять не нужно было: воспаленный мозг захватывали галлюцинации.