Он окружает наш замок рвом и делает через него мост — ведь надо же как-то выбираться на прогулки живущей здесь принцессе.
Я вполне довольна происходящим, пока к нам с папой не подходит совершенно чужая девочка. Раньше я ее никогда не встречала, но она ведет себя так, как будто мы знакомы тысячу лет. У нее розовое платье с оборками и длинные кукольные темные волосы. Она садится рядом и тоже начинает копать.
Я молчу. Она пристраивает к нашей стене свою башенку. Я молчу. Она делает в нашем рве маленькую дырочку, выпуская тонкий ручеек. Я молчу. Она протягивает папе камень, и он как ни в чем не бывало кладет его среди наших камней. Скорее всего он просто не замечает, что в нашей компании появился кто-то лишний. И тут я не выдерживаю.
Я не торопясь набиваю мокрым песком свое самое большое ведерко, подхожу к девочке и переворачиваю его как раз над ее головой. Это мой папа, девочка. И только я могу строить с ним замки.
По ее кукольным волосам бегут черные песочные реки, а по рукаву розового платья ползет жирный коричневый червяк. Девочка от ужаса не может сказать ни слова и только стоит неподвижно. Ведь стоит ей пошевелиться, и грязный песок посыплется под ее красивое розовое платье. Она медленно раскрывает рот и кричит так громко, что даже папа возвращается из мира своих загадочных формул.
— Какая гадость, — говорит он. — Где ты так испачкалась, девочка?
А потом он берет меня за руку и ведет домой, чтобы она ненароком не научила меня чему-нибудь ужасному.
— Пойдем отсюда. От этой грязной девочки можно ожидать чего угодно.
Он так и говорит, верьте мне. И до самого дома держит меня за руку очень крепко, потому что я маленькая и меня надо защищать.
Так в шесть лет до меня доходит, что правда и неправда — вещи очень относительные. Хотя будем откровенны: слово «относительный» пока еще слишком длинное, чтобы я смогла его четко произнести.
7
Я узнаю, что наступило утро, когда со скрипом открывается дверь и звонкие каблуки молодой медсестры входят в комнату.
— Вам цветы прислали, — безо всякого выражения говорит она и, предупреждая возможные вопросы, добавляет: — Вазы нет. Но можете в столовой попросить банку.
И все. Дверь закрывается. Мама задумчиво шуршит оберточной бумагой. Ну же, мама, скажи, кто их прислал! Мне никогда в жизни не присылали цветов, но в кино в букете обязательно бывает маленькая белая карточка. Поищи, может, и здесь есть такая? А если нет, то хотя бы расскажи мне, какой он.
Я знаю, что мы обе думаем сейчас об одном и том же мужчине — о том, кто никогда не будет моим. Расскажи мне, какие это цветы, и я буду знать наверняка. Я узнаю его букет из тысяч, из миллионов букетов, верь мне. Всего несколько слов! Скажи, что ты видишь!
Но, конечно же, мама не делает ничего подобного. Она молча выходит и молча возвращается, со звоном ставит на стол банку с водой и запихивает в нее букет. Мама, ты случайно не налила немного воды для меня? Совсем чуть-чуть, ведь я даже не знаю, сумею ли я ее проглотить, но попробовать всегда стоит, правда? Неужели ты не чувствуешь, что воздух раскалился прямо с утра и с каждой минутой становится все горячее?
Дверь открывается.
— Тридцать два градуса с утра. Ты представляешь? Никакие нервы не выдерживают! — это папа.
Давай, пап, помоги мне еще раз. Посмотри на цветы и спроси, откуда они взялись. Заставь ее произнести это вслух. Поговорите же со мной, в конце концов, вам ведь сказали, что я все слышу!
— Как у вас тут? Врач сказал, что без изменений… — Папа вздыхает.
Как это без изменений? Пап, ты что, не видишь цветов? Ты вообще видишь хоть что-нибудь, кроме своих листков, исписанных многоэтажными формулами?
Папа молча садится рядом со мной, и через несколько бесконечных тихих минут мне приходится признать: он ничего не заметил. Это ничего, все будет хорошо, говорю я себе, но уговоры не помогают. Мне прекрасно известно, что ничего хорошего не будет. Я лежу тут без движения пять дней, вернее, уже шесть. Мой папа не видит ничего, кроме формул. Моя мама умеет курить ночью у открытого окна, но моментально превращается в безупречную статую, когда знает, что хоть кто-нибудь ее видит. А тот, кто никогда не будет моим… Он сидел со мной рядом и держал меня за руку, но чуда не случилось. Я не открыла глаз, не встала и не бросилась ему на шею. Меня не излечила даже моя большая любовь, так есть ли смысл на что-нибудь надеяться?
Мне так обидно, что сердце готово разорваться в мелкие клочья.
— Что это? — вдруг говорит папа.
Неужели он заметил цветы? Неужели?
— Что это? — повторяет он. — Посмотри, она плачет…
И он дотрагивается пальцем до моей щеки, по которой медленно ползет слеза.
Я никогда не думала, что несколько слезинок могут произвести такой переполох в палате интенсивной терапии. Хлопает дверь, мама бежит за врачом, и начинается головокружительная суета. Но время идет, мои слезинки высыхают и становится понятно, что ничего не изменилось. Просто реакция тела. Я умею плакать, но я по-прежнему не могу открыть глаза.
Мне двадцать три, и летом каждые выходные я приезжаю на дачу. Я привожу сливочный торт в коробочке для родителей и пастилу в бумажном пакете для бабули. Я очень горжусь своей первой работой в компании, которая продает шоколад. Я всего лишь отвечаю там на телефонные звонки, но родители этого не знают. Они только знают, что я горжусь, и этого им вполне достаточно.
— Ну что, началась сладкая жизнь? — спрашивает бабушка, откусывая пастилу.
— Какие там перспективы? — интересуется мама.
— Н-дааа, — произносит папа, роняя крошки от торта на листок, исписанный мелкими цифрами.
Мама смотрит прямо на него и становится понятно, что ее терпение на исходе. Она не выносит, когда за столом читают, говорят с набитым ртом и тем более доказывают теоремы. Она смотрит на папу, но он продолжает жевать и писать, роняя крошки на пол, на колени и на мятый, вырванный из школьной тетради листок.
Мама встает и резко дергает бумагу на себя. Папа даже не успевает убрать руку с карандашом, который чертит поперек листка кривую тонкую линию.
— Посмотрите на этого человека, — строго говорит мама. — Посмотрите на него внимательно.
Мы с бабулей смотрим на папу во все глаза, но не видим ничего нового. Он взлохмачен, осыпан крошками торта и очень, очень удивлен.
— Я надеюсь, вы помните, что этот человек в отпуске? — сурово продолжает мама, и мы с бабулей одновременно киваем ей в ответ.
— Раз он в отпуске, он должен отдыхать. Так что считайте, что я вас предупредила: если кто-нибудь привезет и отдаст ему в руки хотя бы один листок бумаги… — на этом месте мама делает выразительную паузу, — будет иметь дело со мной.
Папа бледнеет. Даже бабушка, которая за все лето ни разу не уехала с дачи и при всем желании не сможет ничего привезти, заметно нервничает. Мама смотрит на меня не отрываясь. Я молчу. Папа кашляет.
Не волнуйся, пап. Я привезу тебе маленький разлинованный блокнот. Ты сможешь его очень быстро спрятать в карман, и мама ничего не заметит. А я тебя не выдам. Помнишь, как мы сказали, что никогда не видели девочки в розовом платье, когда вечером ее родители пришли к нам читать нотации? Может, к вечеру ты и правда забыл и девочку, и жирного червя, и даже наш замок, построенный на берегу реки. Да и тот вечер, когда ты сказал, что в жизни не видел этой девочки в грязном розовом платье, наверняка давным-давно исчез из твоей памяти, но я его помню как вчера, верь мне.
Я его помню еще и потому, что именно в тот вечер приняла к сведению, что при помощи иллюзий человеческой памяти правда легко превращается в неправду и наоборот.
8
Если я скажу вам, что жду того, кто никогда не будет моим, я не скажу ровным счетом ничего. Я застываю в ожидании. Правда, в моем положении это не так уж сложно. Я не могу считать минуты, глядя на часы, но ничего не мешает мне считать вдохи и выдохи. Это совсем несложно.
Через сто шестнадцать вдохов мама уходит «пройтись и развеяться» — может быть, она пошла курить? Еще через тысячу триста четыре вдоха она возвращается. И даже мне понятно, что развеяться у нее не получилось: мама приходит такая же каменная, как ушла.
Через восемьсот двадцать вдохов появляется медсестра. Она что-то измеряет, записывает и сравнивает. Но она не приводит с собой того, кто никогда не будет моим, и не приносит воды, а больше, если честно, меня сейчас ничто не интересует.
Через сорок семь вздохов папа жалобно говорит:
— Дышать нечем. С этим надо что-то делать!
— Например, что? — язвительно уточняет мама.
После этого они молчат ровно шестьсот вздохов. Но жара становится все нестерпимее, и только я знаю, в чем причина того, что температура не снижается даже с заходом солнца. Все просто: тот, кто никогда не будет моим, вспоминал обо мне сегодня ночью. Может быть, он тоже считал вдохи и выдохи, представляя, как войдет ко мне в комнату. Как наклонится и поцелует меня прямо в губы. И после этого огонь пробежит по моим венам, я открою глаза и сяду в кровати. И пока я буду протирать глаза и улыбаться, вода, в которую мама поставила цветы, закипит, а банка лопнет и разлетится на тысячи мелких осколков. Я совсем не завидую медсестре, если она окажется поблизости.
Я скажу ему:
— Ты пришел как раз вовремя. Раньше я обижалась и злилась, но сейчас прошло и то и другое. Так что пора.
— Конечно, пора, — скажет он и возьмет меня на руки.
А может быть, ничего не скажет, а просто уведет меня отсюда, и, если моя железная коробочка из-под печенья, разрисованная заснеженными домиками, осталась невредимой, я покажу ему, что находится внутри.
Через пять тысяч триста семьдесят четыре вдоха родители уходят обедать. И почти сразу — через пятнадцать вдохов — дверь снова скрипит и открывается. Кто это?
Это не мама и не папа: слишком уж осторожно крадется. Это не медсестра: ее туфли стучат каблуками. Это не врач: от него за версту пахнет лекарствами. И тем более это не тот, кто никогда не будет моим: его шаги я узнаю из всех шагов на свете. Незнакомые шаги приближаются ко мне, а потом мужской голос говорит: