Битов прямо говорит и о том, что «наш Лева — тип», проводя его литературную родословную издалека. В этом «тип», в этом «герое нашего времени» автор прослеживает не только неслиянность рефлексии и жизни, но и дурную неслиянность культуры и жизни. То, что для героя должно быть естественным как дыхание — в Пушкинском-то доме! — на самом деле является лишь профессией героя, да и то порой не совсем ему и нравящейся, то есть профессией как ролью, а не как судьбой. Преодолеть эту «дурную неслиянность», по Бахтину, может только поступок. Но «вследствие того что теория оторвалась от поступка и развивается по своему внутреннему имманентному закону, поступок, отпустивший от себя теорию, сам начинает деградировать. Все силы ответственного свершения, — пишет Бахтин в работе „К философии поступка“, — уходят в автономную область культуры, и отрешенный от них поступок ниспадает на степень элементарной биологической и экономической мотивировки, теряет все свои идеальные моменты: это-то и есть состояние цивилизации».[36]
Жизнь Левы Одоевцева, эта «отпавшая от ответственности» жизнь, поистине драматична. Но он проживает ее «для себя», как «я-единственный», а не «я-для другого», в том числе и «я-для культуры». Поэтому за всей рефлексией, за метаниями и переживаниями, за статьями и заметками, за любимыми — нелюбимыми и псевдодрузьями в конце концов открывается пустота: роль так и не переросла в судьбу.
«Время выдвигает свое слово, — писал Битов в повести „Путешествие к другу детства“. — И слово это поступок. Способность к поступку — основной признак мужчины. Все остальное можно считать вторичными половыми признаками, почти как окраска петуха или фазана. Поступок требуется каждый день и исключительно редок».
Шутливо излагая «подвиги» своего героя Генриха III, вулканолога, Битов перемежает их полупародийными газетными комментариями, славящими эти «подвиги». Поступок для Битова гораздо ценнее подвига, ибо подвиг единичен, а поступок повседневен, из поступков выстраивается жизнь и судьба человека: «Поступок — форма воплощения человека. Он неприхотлив на вид и исключительно труден в исполнении. Подвиг требует условий, подразумевает награду. Восхищение, признание, хотя бы даже и посмертные, для него обязательны. Поступок существует вне этого. И подвиг я могу понять лишь как частный вид поступка, способный служить всеобщим примером». Битова, серьезно занятого своими рефлектирующими героями, Монаховым и Одоевцевым, всегда преследовала тоска по человеку поступающему. «Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия», — замечает автор. Его настораживает «внешнее, скульптурное мужество». Убедительно для него как раз «мужество… слабых и больных людей».
Битов тоже создает свою «философию поступка», чрезвычайно трезвую и реалистическую. Автор постоянно снижает «высокую» ноту подвига реальностью обыденной жизни, в которой тоже не так просто оставаться «нормальным и добрым человеком». Хотя его еще и «тянет» — (романтически тянет) на «подвиги», вот почему и выбран столь романтический по профессии герой, но описанные Битовым подвиги — вовсе не подвиги, а мальчишеские проделки. На самом-то деле и вулканы («…и наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ»), и сам Генрих III совсем иные, чем представляется в клишированно-романтическом воображении: «И… женщины не так уж тебя любят, и товарищи над тобой подтрунивают, и корреспонденты со своим романтическим лекалом поднадоели уже тебе, и дело стопорится, и выговоров у тебя куча…» Но при всем при том Генрих — человек поступка, а это для Битова чрезвычайно ценно.
Так и в повести «Колесо» — прорывается страсть, азарт, тяга к смертельному риску, которая сильнее человека. Герои «Колеса» — полная противоположность Леве или Монахову. Никаких «ролей» — судьба чистой воды… Битова, такого истинно ленинградского, такого «петербургского» даже, сдержанного во всех своих литературных проявлениях и привязанностях (только иногда — сполохом блеснет отзыв на ситуацию: «Ведь у нас сейчас все — сюжет: и просто день, и неделя как неделя, и обмен…»), столь аналитичного, чей пафос можно определить прежде всего как «исследовательский», здесь задевает и занимает именно эта страстность, азартность, риск. Эта азартность для Битова упоительно-притягательна как раз в силу недосягаемости, ибо его собственный эмоциональный аппарат совсем другой («меня всегда интересовало, как в конфеты „подушечка“ варенье кладется»). Однако… Как будет сказано в повести «Птицы, или Новые сведения о человеке», «в каждом скептике за маской неверия задыхается романтик».
С одной стороны, ему свойствен остраненный взгляд. Чтобы проанализировать, надо сначала оторваться от предмета; как условие выделить себя самого — хотя бы и как инструмент анализа — от варева самой действительности… А в таком положении автора-инструмента есть свои достоинства, но есть и свои потери — автор изымает себя из мира, его мысль работает безостановочно в безуспешной попытке угнаться за ним, но мир каждое мгновение обновляется, как картинка в детском калейдоскопе… И опять Ахиллес тщетно пытается угнаться за черепахой-жизнью.
Ведь мысль — вспомним сказку — самое быстрое, что есть на свете! И одновременно — она ни за чем не может поспеть, ибо, пока она формулируется, настоящее уже отошло в прошлое. Эта погоня за действительностью, это стремление сократить разрыв между мыслью и жизнью, слить их воедино и привели, как мне кажется, Битова к лидирующему в его прозе жанру путешествий: «Стать свидетелем тому, чему я не участник».
Скальпель анализа проходит сквозь толщу и плоть данной извне, чужой реальности. Чужой культуры.
«Вы так сумеете восхищаться и полюбить все чужое, что не покажетесь себе захватчиком».
Может быть, путешествие Битову так необходимо, потому что в своем, близком, таком родном мире он не способен отчуждаться, не способен в своем сознании оперировать его? Может быть, чужое уже отчуждено, и в случае с ним как раз и необходимо продумывание для проникновения — в другое пространство, другое время, другой образ жизни, другую культуру?
Битов живет в своих путешествиях на пограничье, на маргинальной линии культуры. Он осуществляет — реально — встречу культур, образов жизни, образов мысли: но эта встреча возможна только при одном условии: другая культура для него не менее заповедная и великая ценность, чем своя. Другая культура для Битова, само ее существование таит в себе головокружительный восторг открытия своего неодиночества в этом мире: открытие того, что все культуры суть деревья в лесе общечеловеческой культуры, питающие и поддерживающие друг друга. Поражает и восхищает Битова именно это цветение чужой культуры, ее плодоносность и ее плодотворная, могучая чужесть — как залог богатства и многоцветия культуры общечеловеческой. Не схожее, не подобное, а чужое для русского глаза и слуха, обоняния и осязания, ума и сердца радует его. Причем менее всего это упоение экзотикой. Разве экзотика, скажем, армянский алфавит? Или православный грузинский храм?
Так почему же все-таки Битов пожертвовал литературным героем — ради конкретно-чувственного и реального мира другой культуры? Потому что этот мир стал для него героем действительным и героем действующим, тем героем реального поступка, которого автору так остро не хватало в воображаемом литературном мире. Армения или Грузия вытесняет Монахова и Леву (для писателя, по-моему, героем является и человек, и целая культура). Битовское сердце отдыхает, а ум приобретает пищу для анализа, — не с дурной бесконечностью рефлексии, а с твердой реальностью жизни, ее плоти и крови имеет теперь дело автор.
Что же произошло? Сознательный отказ от сочинительства, от литературы — или понимание их недостаточности для того, чтобы выразить современное свое состояние? Путешествие ли пришло на помощь кризисному состоянию духа, было лечебным, или дух потребовал перемен, движения в пространстве, ибо Битов из тех, кто лучше всего думает в дороге, в пути? (Собственно говоря, герои золотого века русской литературы — все путешественники, все странники: и Онегин, и Печорин, и… Чичиков.)
Отказ Битова от сочиненного героя, от сюжета в беллетристическом понимании был поиском свободы, отказом от чертежа, от «рамки», которой обязательно является сюжет. Уже Одоевцев из этой «рамки» выпадал, не умещался в ней, переходил на реальную землю, начинал фамильярничать с автором. Вступать с ним в контакт — возможна ли большая фамильярность для героя? Вас это шокирует, читатель? Вы не можете себе представить, что Штирлиц бы начал беседовать с Ю. Семеновым, а герои «Вечного зова» строго указали бы автору на какие-нибудь неточности? Но, позвольте, Битов в этом отношении, оказывается, в высшей степени традиционен.
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы…
Контакт «герой — автор — читатель», этика их отношений была заложена еще Пушкиным. Мы просто о многом успели забыть за минувшие 150 лет…
Такое раскрепощение героя и закончилось у Битова отказом от «героя» вообще. Жизнь слилась с литературой, стало — одно.
«Эта книга — все-таки акт любви, — пишет он в „Уроках Армении“. — Со всей неумелостью любви, со всей неточностью любви же… Кто сказал, что любовь точна?» После всех «метаний» героев здесь любовь — прочна, и незыблема, и неспособна к предательству. Из мира колеблемых, мерцающих, неопределенных значений и отношений мы попадаем в мир ценностей определенных и безусловных. Это уже от нас самих зависит, сколь мы способны к открытию, валентны по отношению к другому. Собственно, с культурой — как с человеком: «я-для другого» или «я-для себя»…
Если — при всей радости обнаружения другой культуры — человеком движет прежде всего желание