А уже в наши дни читаем вроде бы покаянное, но написанное в неожиданно оправдательной интонации стихотворение М. Лисянского о Пастернаке «И я молчал» («Новый мир», 1986, № 11):
И я молчал, когда расправу
Над ним, над совестью земной,
Презрев заслуженную славу,
Вершили, словно надо мной.
…Легло на плечи наши бремя.
Его не сбросили года.
Такое было это время.
Такими были мы тогда.
(Разрядка моя. — Н. И.)
Покаяние снимается раздумчивым — да, такое уж было время… Вчера время приказывало ниспровергать Пастернака, сегодня можно — позволено — об этом выразить сожаление и даже отождествить себя с ним… Что завтра грядет? Так покаяние это или самооправдание?
В стихотворении М. Лисянского высказалось как раз неосознанное, быть может, желание — на него, безличное и надличностное, всепожирающее Время, возложить всю ответственность. Говорю я это вовсе не для того, чтобы бросить какую-то тень на сегодняшнюю искренность чувств автора. Но именно через эту искренность выговорилась и позиция, очень определенная и довольно распространенная.
В стихах последнего времени поразительны бывают вроде бы случайные (а в общем-то, типологические) проговаривания, обмолвки, оговорки (как по Фрейду). Какое слово, скажем, произносилось за последние месяцы с наибольшим нажимом? Кроме слова «правда», побившего все рекорды? По моим скромным наблюдениям, слово «боль». И «болевые точки», и «болевые проблемы», и «болевые аспекты», и «болевой порог» искали во всем: в критике, в действительности, в поэзии… Слово пошло по рукам, и вот уже читаем в стихотворении Ф. Чуева, что наряду с достижениями страны поэт гордится и ее «болью»… А ведь по трезвому-то размышлению: чем же тут гордиться, если мать больна? Как говорил в телевизионной передаче Л. Леонов: если мать больна, то не надо в качестве лечения мазать йодом ножку кровати. Но, добавлю от себя, мазать ее медом — поступок еще более странный.
Чем, как не поэтической вольностью, я говоря потверже, недочувствием, можно объяснить и упоминание все той же расхожей «боли» в стихах о Чернобыле, открывающих декабрьскую книжку журнала «Наш современник» за 1986 год:
Народную боль на заносят в ученые акты.
Мы атом сегодня,
в той схватке, осилить смогли.
Пускай человечество помнит
четвертый реактор.
Но если забудет!..
Да позволено будет спросить: разве автор не знает, кто на самом деле виноват? Почему обвинение идет в адрес всего человечества, которое вовсе тут ни при чем, а не в адрес тех, кто действительно виноват, — наших с вами соотечественников, допустивших преступную безответственность? А благодарное человечество должно помнить отчаянных парней («Замрите, народы!»), а не наше головотяпство? Мы-то будем помнить их подвиг («чтобы вольно дышала Земля»), но лучше ведь, чтобы этого подвига-то и не понадобилось?.. Ибо не было бы аварии, не нужен был бы и героизм, действительно проявленный. И человеческие жертвы. Преступное равнодушие и безответственность хотели бы, чтобы о них забыли, а помнили бы лишь о героях.
Доколе же будет продолжаться это мышление фанфарными стереотипами даже в случаях, когда уместен реквием?
Думаю, что эта стереотипная, клишированная «фанфарность» вредит и адекватной трактовке отечественной истории.
Но если мы беду, случившуюся буквально сегодня, способны немедля воспеть в оде, то чем же мы вспомним прошлое?..
Раньше «науки истории», опережая обществоведов, социологов, философов, о «белых пятнах» истории заговорила в полный голос именно литература — «по праву памяти», как отчетливо сказано в одноименной поэме А. Твардовского («Знамя», 1987, № 2 — написано в 1966–1969 гг.). «Двойной контроль» — перед лицом живых и мертвых — диктует поэту слово «речи нелукавой». Что греха таить, и сегодня есть те, кто хотел бы в забвенье утопить прошедшее:
Забыть, забыть велят безмолвно,
Хотят в забвенье утопить
Живую быль. И чтобы волны
Над ней сомкнулись. Быль — забыть!
Об этой «были», по праву памяти противостоящей забвенью, говорится в романе Ю. Трифонова «Исчезновение» («Дружба народов», 1987, № 1). О том времени, когда из дома на набережной (этот образ страны, народа, общества проходит через многие произведения писателя) исчезали люди — революционеры, инженеры, работники народного хозяйства, организаторы Красной Армии. А дети?
И за одной чертой закона
Уже равняла всех судьба:
Сын кулака иль сын наркома,
Сын командарма иль попа…
Клеймо с рожденья отмечало
Младенца вражеских кровей.
И все, казалось, не хватало
Стране клейменых сыновей.
На вопрос анкеты «Комсомольской правды»: «Какая потеря в шестнадцать лет самая страшная?» — Трифонов в 1975 году ответил: «Потеря родителей». Время ответа совпадает с временем работы писателя над повестью «Дом на набережной», где «потери» и «исчезновения» проходят как бы за рамкой изображенных детских испытаний, зловещей дымкой окутывая текст. В романе «Исчезновение» события разворачиваются как раз на грани этой потери.
Многое может показаться читателю своего рода повторением того, что уже было однажды прописано Трифоновым в этой повести и в романе «Время и место». Из повести сюда перешел сам образ Дома: «Он стоял на острове и был похож на корабль, тяжеловесный и несуразный, без мачт, без руля и без труб, громоздкий ящик, ковчег, набитый людьми, готовый к отплытию». Этот Дом олицетворяет и само время 30-х годов, казавшееся «несокрушимым и вечным, как скала». И мальчики, компания подростков, тоже оттуда, из «Дома на набережной». Впрочем, доподлинно неизвестно, что куда переходило, ибо вещи эти писались параллельно, причем роман «Исчезновение», по свидетельству О. Трифоновой-Мирошниченко, был своего рода дневником писателя — странный, правда, дневник, с героями, с сюжетом: «дневник», видимо, писался без надежды его опубликовать. Хотя отдельные куски печатались как рассказы — «Возвращение Игоря» в 1973 году, рассказ о рабочем — «Урюк» относится, как вспоминал Трифонов в «Муках немоты», к первым писательским шагам в конце 40-х; глубоко уходит история этого романа, словно обнимающего собою весь путь писателя… А сама композиция «Исчезновения» с ее временными перепадами, переходами, историческим «воздухом» между главами и разным возрастным уровнем главного героя Игоря (Горика Баюкова) перекликается со своеобразным композиционным «шахматным» рисунком романа «Время и место».
Трифонов пишет в «Исчезновении» о том, как трудно было быть и как легко исчезнуть. О цене человеческой жизни и о ее обесценивании. О том, как человек пытается выполнить то, что диктовала ему его совесть (так, отец Горика Николай Баюков, в прошлом крупный деятель партии, армии, ныне — на хозяйственной работе — пытается спасти своего арестованного товарища) и как он все-таки смиряется — и даже с облегчением! — с тем, что помочь — да и себе самому — уже нельзя. Как писал Арсений Тарковский, «судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке». Николай Григорьевич суеверно загадывает: на очки, на стариков, на номера трамваев. А у подъезда его уже ждет «роллс-ройс», черный, «как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны».
В семье (и около) Николая Григорьевича представлено несколько поколений: бабушка Нюта с ее прямолинейной революционностью, забывшая даже свои подлинные имя и фамилию и откликающаяся лишь на свое подпольем данное имя; ее сестра баба Вера, чья судьба со взлетами и падениями, устроенностью и нищетой причудливым образом как бы перемежалась с судьбою Нюты; Давид Шварц, старый подпольщик, оказавшийся ныне не у дел; сам Николай Григорьевич, его брат и товарищ по борьбе Михаил, «отодвинутый» такими, как Арсюшка Флоринский — теперь уж не Арсюшка, а «господин действительный тайный советник», Арсений Иустинович Флоринский, близкий к кухне, где парят, и жарят, и брызги летят… Трифонов в романе не только совмещает разные эпохи, но и показывает, как разные пласты времени оседают внутри человека, как история живет в человеке.
О цене жизни всерьез спорили идеалисты-подпольщики во «Времени и месте»: имеет ли право революционер сам распорядиться своей жизнью, если любимая жена и ребенок умерли, а он не хочет, не может жить дальше? Идеалисты считали, что это проявление малодушия и нарушение революционной этики. Теперь же у Трифонова доживают прежние «романтики» революции: время обошло их, обтекло, как черная вода — Дом на набережной с его таким хрупким бытом и незащищенным счастьем, а они… Они все еще размахивают шашкой или саблей — только теперь уже не в шинели, а в исподнем, во время гимнастики. «…Одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хотя и работали на прежних местах, но настолько разительно переменились, что обращаться к ним было непосильно», — размышляет Николай Григорьевич. Этими историческими смещениями рождено конечно же чувство гнетущей тоски, все более нарастающей, преследующей его.
Несмотря на целый ряд сходств и перекличек, роман написан в отличной от «Дома на набережной» манере. Если над повестью как бы витало многоточие, то здесь Трифонов ясно, отчетливо расставляет точки над i. Работа на резких контрастах привела, видимо, и к блестящей догадке — написать происходящую трагедию на фоне всенародного праздника, торжества. Таких торжеств в довоенной части романа три: Новый год, юбилей Пушкина («стояла пушкинская зима» — столетие со дня гибели поэта) и майские праздники. Да еще и дано почти все через восприятие одиннадцатилетнего мальчика, для которого самой большой трагедией пока была бы поездка не на свою дачу, а в Звенигород…