Точная Формула Кошмара — страница 14 из 58

Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.

Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.

Где-то сзади, на первом этаже, старуха принялась что-то бормотать своему коту.

Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.

Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть, и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.

Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала — пришла пора впустить визитеров и получить деньги.

А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!

— Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!… Мне хуже, чем есть не будет!

Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю — жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.

А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я — руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все-таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что-что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда-то все это называлось одним словом — молодость!

Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!

Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры — ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.

Ага! Три звонка, иду открыть.

А остальное — это дело самой ночи.

Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.

Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост — праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.

Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.

Дверь открыта, в комнате никого.

Сердце мое сжалось — да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.

До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.

За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.

Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.

Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.

На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился — ведь здесь, в этом мечтательно-голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.

Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, — но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.

Словно сомнамбула, я, пятясь, отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.

Ох! После белого и сиреневого Эдема — клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.

Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.

Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.

Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.

В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:

Я роза Сарона…

Имя твое, как разлитое миро…

Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:

Разлитое, разлитое миро

Тир-лим-пам, тир-лим-пам-пам, тир-лимпам-пам…

Тридцать шесть ножек — восемнадцать дырок…

Я, несомненно, кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом. Ибо ужас явился…

Нечто огромное и черное беззучно поднялось по ступеням, миновало площадку и скользнуло к любовному гнездышку, где продолжал голосить Диделоо.

Я узнал маску с улицы.

Обладатель маски остановился перед моей дверью, лунный свет упал на него. Оказалось, я видел тогда не отталкивающую личину из картона, но истинный образ, словно явившийся из кошмарного сна.

Откинутый капюшон не скрывал голову пришельца — громадную, меловой белизны, с будто просверленными отверстиями налитых кровью глаз, в которых мерцали отсветы адского пламени. Ухмыляющийся огромный черный рот обнажился оскалом хищного зверя из породы кошачьих, с торчащими клыками — по ним то и дело сновал узкий раздвоенный язык.

Вокруг этой инфернальной личины зловещим ореолом клубились черные испарения: постоянное внутреннее движение вверх и вниз напоминало кипящую смолу, — и вдруг в черной гуще прорезались бесчисленные глаза, немигающие, жестокие — демонический лик окаймляли змеи, свившиеся в клубки, — жалящие, поблескивающие чешуей исчадия преисподней.

Несколько секунд чудовище не двигалось, словно позволяя мне запечатлеть в памяти все нюансы безгранично отвратительного зрелища; затем накидка упала с плеч, показались перепончатые крылья, сталью сверкнули когти.

С невообразимым ревом, от которого до основания содрогнулся ветхий дом, оно ворвалось в комнату к поющему Диделоо.

В свою очередь я испустил испуганный вопль и кинулся вон из комнаты; по-моему, несмотря на панический страх, я даже хотел прийти на помощь жалкому дяде Диделоо.

Что-то меня удержало.

Что-то свинцовой тяжестью легло мне на плечо.

Чудесной удлиненной формы рука, словно точенная из старинной слоновой кости.

Она протянулась из густого ночного мрака…

Повинуясь ей, я медленно подошел к окну: ночное небо было объято невообразимым смятением; при свете луны я еще успел заметить взмахи гигантских крыл, налитые красной яростью зрачки, чудовищные когти, вспарывающие завороженное пространство. А в беснующемся адском неистовстве невероятных конфигураций, в пятнадцати туазах над землей отчаянно барахтался человек, в котором я узнал дядю Диделоо.

Я закричал, но мой слабый зов о помощи утонул в раскатах грома и вспышках молний.

Рука слоновой кости больше не удерживала меня: она исчезла во тьме комнаты, будто сотканная из белого пламени.

Однако теперь я видел очертания всей фигуры, коей она принадлежала, — сначала не очень отчетливо из-за мглы.

Длиный сюртук… серебристая борода, большие глаза, строгие и бесконечно печальные.

— Айзенготт!

Никто не ответил: призрак исчез. Судорожно рыдая, я бросился прочь из отвратительного строения.

Я бежал к площади Вязов и уже издали увидел распростертое на земле тело дяди Диделоо.

Приблизиться не успел: коренастый силуэт метнулся из тени деревьев.

Я узнал кузена Филарета.

Он подбежал к трупу, хладнокровно поднял его и унес в ночь.

Больше никто и никогда не заговорил о дяде Диделоо! НИКОГДА!

Чья таинственная воля вынудила выкинуть его из памяти, будто и не было его в нашей семье, будто он вовсе и не существовал?…

За столом тетя Сильвия теперь сидела рядом с Розалией Кормелон, прежней соседкой дяди, и, казалось, все так и должно быть.

Однажды, когда мы с Элоди были в кухне вдвоем, я упомянул имя погибшего.

Не поднимая глаз, устремленных в огонь, Элоди лишь произнесла:

— Помолимся! Всем нам надо много молиться.

В предрождественские дни ушла моя сестра Нэнси.

Произошло это самым простым образом.

Однажды утром, когда мы на кухне пили кофе втроем — Элоди, доктор Самбюк и я, — она вошла, одетая в широкое драповое пальто, с дорожной сумкой в руке.

— Я ухожу и отказываюсь от права на все обещанные блага. Если будет на то воля Божья, позабочусь о Жижи даже издалека.

— Господь с вами, — тихо произнесла Элоди, не выказав ни малейшего удивления.

— Прощайте, моя красавица, — пробормотал Самбюк и, не теряя времени, сомкнул челюсти на тартинке с маслом.

Я догнал сестру на лестнице и удержал за полу пальто; она слегка оттолкнула меня.

— Мне не суждено оставаться в Мальпертюи, как, вероятно, суждено тебе, Жижи, — серьезно и печально сказала она.

— Ты возвращаешься в наш дом на набережной Сигнальной Мачты?

Она отрицательно тряхнула роскошными темными волосами.

— О нет… нет!

Больше она не обернулась; входная дверь захлопнулась с грохотом, в котором слышалось что-то безвозвратное.

Я направился в москательную лавку — там царила пустота.

Склянки, мензурки, весы, коробки и бутылки — все исчезло.