ьют меня. Именно меня. Еврейку. А когда четыре года назад надругались над крымскими татарами, разве я ощущала боль? Я встала на дыбы? Я хоть одно словечко вымолвила? Не в их защиту, упаси Боже! Но хотя бы выразила сострадание? Мы молчим, когда бьют других. Лишь бы не нас. А с такой моралью мы все по очереди будем биты. И поделом. Другого мы не заслуживаем. Поэтому, Олег, я не сойду с ума. Как не свихнулись в холодной Сибири татары. Возможно, выживу. А ты не терзайся. Если бы ты вступился за меня, я посчитала бы тебя ненормальным и не решилась бы рядом с тобой прохаживаться ночью, как это делаю сейчас, потому что за таким безумным поступком можно было ожидать и другого: например, я бы не удивилась, если б ты вдруг откусил мне ухо.
Я посадил тогда Соню в московский поезд, и с тех пор до самой этой встречи на мысе Форос наши пути не пересеклись.
Мы миновали беленький домик-музей Чехова в Аутке, совсем утонувший в зелени темных кипарисов, некогда посаженных его руками, и оттуда дорога пошла положе, и под ногами уже были не осыпающиеся камни, а твердый, с асфальтом тротуар. Мы входили в Ялту. И развязав узелки, что всю дорогу несли за плечами, облачились в одежды и приняли вполне добропорядочный вид.
Женщины шли впереди нас по узкому тротуару. Толя придержал мой локоть и, когда расстояние до них увеличилось, тихо сказал:
— Ну и птичку ты раскопал. Она и в постели любит так философствовать?
Я пробормотал, что в постели ей нет равных.
— Тогда простительно, — заключил Толя.
Впереди показалась зеленая крыша гостиницы «Ореанда».
На том конце провода трубку сняли необычайно быстро, точно с нетерпением ожидали звонка. Сняла трубку, невзирая на позднее время, не жена, а дочь, пятилетняя Танечка.
— Доченька, — удивился я. — Ты почему не спишь? Где мама?
— Папочка, — донесся до меня ее всхлип, — мама ушла в кино. Я дома одна.
Это меня не удивило. Мы приучили девочку уже с трех лет оставаться одной дома, когда нам с женой нужно было куда-нибудь уйти вместе. Мы запирали ее в квартире, уложив предварительно в постель, где она еще с полчаса или с час играла со своими куклами, пока глаза не слипались, и преспокойно засыпала. Вернувшись, мы выключали свет в ее комнате.
Теперь, по всем моим расчетам, она должна была спать.
— Папочка, — слезливо сказала дочь, — пожалуйста, не клади трубку. Я боюсь.
— Кого боишься?
— Шпиона.
— Какого шпиона?
— Из телевизора.
— Ничего не понимаю, доченька.
Кабина, из которой я разговаривал с Москвой, была без дверей, говорил я очень громко, чтоб быть слышным на другом конце провода, потому что в зале было довольно многолюдно и шумно. Люди, в основном это были женщины, толпились у кабин, ожидая, когда освободятся телефоны, и мои странные слова о шпионе, естественно, привлекли внимание: у моей кабины выросла большая толпа.
— Понимаешь, папочка, — торопливо объясняла дочь, словно боялась, что ей не дадут договорить и вырвут трубку, — когда мама ушла, я включила телевизор. А там показывали про шпиона. Страшный фильм. Я боялась выключить, пока не кончилось. Потом ушла в ванную. И хорошо еще, телефон взяла с собой. Только разделась — и услышала в квартире шаги. Там ходит шпион… из телевизора. Я заперла дверь в ванную и умираю от страха.
— Так, — озадаченно протянул я. — Сейчас разберемся. Пожалуйста, не плачь… И слушай внимательно. Я бросил в щель телефона последний жетон и, обернувшись к сгоравшей от любопытства толпе женщин, попросил, зажав ладонью микрофон:
— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.
Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.
— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.
— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?
— Верно, — шепотом согласилась она.
— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?
— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.
— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.
— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.
— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.
— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.
— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.
Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.
— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:
— Вот отец!
— Как ребенка-то любит.
— Таких поискать.
— За тыщи верст о дите своем беспокоится.
— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.
— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.
— Молодец, Танечка. Умница. А теперь возьми телефон с собой и иди в свою комнату.
— Как? Он же там.
— Там никого нет. Уверяю тебя.
— Но я слышала его шаги… Я боюсь, папочка.
— Так вот, послушай меня… Не мог шпион войти в нашу квартиру.
— Почему?
— Он знает, что ты моя дочь. А меня он боится.
— Почему?
— Кто самый сильный человек?
— Мой папуля.
— И шпион это знает. И побоится разгневать твоего отца. Поэтому он не мог к нам забраться.
— А к соседям?
— И к соседям тоже. Потому что знает, что будет иметь дело со мной, и ему не поздоровится. Ты согласна?
Я услышал ее неуверенный смех:
— Да, папочка.
— Тогда докажи, что ты моя дочь. И тебя пустяками не испугаешь.
— Хорошо, папочка. Только ты говори со мной. Я пойду, а ты говори, говори, говори…
Я представил, как она, покрываясь, гусиной кожей, нагишом, тоненькая, хрупкая, с мокрыми волосиками, облепившими шейку и личико, несет в одной руке черный аппарат, другой прижимает к ушку телефонную трубку. Как выглянула, преодолевая страх, из ванной в коридор и зашлепала до ковру, не оглядываясь, к двери своей комнаты.
— Поставь аппарат у своей кровати, — отдавал я распоряжения, — и, не выпуская трубки, одной рукой приподними одеяло и залезай в тепло. Легла? Умница. Теперь убедилась, что я был прав? Тебе померещилось. В квартире никого нет.
— А я?
— Только ты. Ты у себя в квартире, лежишь в теплой постельке и разговариваешь с папой. Согрелась?
— Ага.
— Успокоилась?
— Ага.
— Что ты хочешь мне сказать?
— Спокойной ночи, папуля. Я уже засыпаю.
— Спокойной ночи, милая.
Я повесил трубку и перевел дух, как после тяжелой, напряженной работы. У меня даже ныли плечевые мышцы.
Женщины одобрительно загалдели и, когда я спросил, сколько я кому должен за жетоны, дружно отказались от денег.
Я вышел из зала на набережную, и вслед мне неслись восхищенные возгласы и вздохи, и, когда я увидел у чугунного парапета ожидавшую меня Лену, мне на миг сделалось неловко, словно я самым постыдным образом обманул женщин на телефонной станции.
Наши безоблачные отношения с Леной, в которых кроме беспрерывной всепоглощающей радости быть друг с другом попросту не оставалось места для чего-нибудь иного, способного навести малейшую тень на наши чувства, внезапно оборвались. Даже не оборвались. А споткнулись. Как если бы мы бежали красивым и легким шагом, глотая пьянящий воздух, и на полном бегу были остановлены, сбились с дыхания, и все тело опалил сухой и скучный зной.
Лена первой не выдержала бездумности, до того владевшей нами. Кажется, это произошло после того телефонного разговора с моей дочерью. Мы задержались на набережной допоздна. Толпы фланирующей вдоль моря публики заметно поредели. Человеческие голоса приглушились. Им на смену стал все явственней докатываться до слуха ропот воды на прибрежных камнях, а с другой стороны, из темных кустарников, с еле видных деревьев, проступил звон цикад.
Мы стояли лицом к морю, облокотившись на парапет чугунной ограды, и неотрывно смотрели в остро пахнущую йодом темноту. Подальше от набережной медленно ползли несколько цветных огоньков — маленькие суденышки, возможно рыбачьи, запоздало тянулись в сторону порта.
— Я надеюсь, ты меня правильно поймешь, — не повернув ко мне лица и слишком сосредоточенно следя за этими ползущими огоньками, сказала Лена. — В ином случае я бы не отважилась заговорить об этом.
— О чем, Лена? — с неосознанным ощущением тревоги спросил я.
— О том, о чем мы оба непрерывно думаем. Каждый про себя. Не решаясь заговорить. Чтоб не потревожить, не вспугнуть эту искорку счастья, что судьба подарила нам… — она перевела дыхание, чтоб прошептать, — отмерив нам срок… в десять дней.
И умолкла. Я тоже сосредоточенно смотрел на движущиеся в темноте огоньки и все явственней понимал, что в наших отношениях с Леной наступал неизбежный перелом. Начиналось отрезвление. В дело вступали рассудок, трезвое мышление. А неповторимая сладость нашей с ней короткой любви заключалась именно в полном отказе от рассудочности и трезвых прозаических мыслей. С обеих сторон в равной степени. Я даже не подозревал, что способен на такое. И несказанно радовался этому открытию, словно обнаружил, как удивительный сюрприз, в своей душе совсем иные качества, каких ни я, ни окружающие не замечали до сих пор. Затеянный Леной разговор был несомненной прелюдией к возвращению на землю.
— Слушаю тебя, Лена.
— Скажи мне, Олег, — она повернула ко мне лицо, и в ее серых глазах отсвечивал двумя огоньками молочный плафон ближнего, за моей головой, фонаря. — Ты мыслишь в дальнейшем жизнь без меня?