ии наглядно подтверждают.
— Кто нас фотографировал на Пушкинской площади? Что-то я тебя там не видел.
— Я, что ли, один? — усмехнулся Толя. — Имя нам — легион.
Я поднял глаза от пола.
— А я вот не из вашего легиона.
. — С каких это пор? — прищурился он.
— Да вот хотя бы с этой минуты.
— Ну, тогда нам с тобой не о чем разговаривать. Привлекут тебя, голубчика, ни за что ни про что вместе с ней и ее приятелями к этому делу, и будешь ты проходить в нем уже не как свидетель, а как подсудимый. Состав преступления налицо. Соучастие. Ты хранил нелегальные материалы, в твоем доме они были изъяты при обыске. Загремишь годика на три в лагерь. А уж о карьере и говорить нечего. До конца своих дней будешь барахтаться на дне. Такая перспектива устраивает?
Я кивнул.
— Тогда поздравляю. Ты своего добился.
Он встал из-за стола, давая понять, что разговор закончен. Я тоже встал и, не прощаясь, двинулся к двери.
— Да. Чуть не забыл, — бросил мне вслед Орлов. — Об отце-то своем ты подумал?
Меня как оглушило.
Господи, мой бедный, умирающий в трясучке Паркинсоновой болезни отец. О нем-то я совсем забыл. Для него это будет как горный обвал. Раздавит всмятку.
— Каково-то будет старому коммунисту, уважаемому в стране человеку, — тянул из меня жилы Орлов, — узнать в конце жизни, что его единственный сын ходит во врагах советской власти, которой он, отец, честно отдал всю свою непорочную жизнь. Ты же его убьешь! Он и дня не проживет, узнав о приговоре.
Меня затошнило, по ногам расползлась слабость. Я был вынужден сесть на диван. Толя выскочил из-за стола, сел рядом и обнял меня.
— Успокойся, Олег. Не так черт страшен. Ты опомнись, подумай. Капитан подождет. Мы с тобой водички попьем. Успокоимся. Потолкуем по душам. Да ты же наш человек, Олег. Мы тебя в беде не оставим.
Прошла неделя. Наступил день очной ставки с Леной, согласие на которую из меня выжал тогда в редакции капитан. Запугав меня, раздавив постоянным напоминанием о судьбе отца в случае, если я откажусь сотрудничать с властями и карающий меч, естественно, обрушится на мою голову.
Почти ничего не сохранилось у меня в памяти об этой неделе. Вроде жил и не жил. Пребывал в каком-то полусонном, полубессознательном состоянии. Словно в меня всадили шприцем лошадиную дозу оглушающего наркотика. И ходил на работу, и что-то диктовал машинисткам, правил чьи-то рукописи. Ничего не помню. Какой-то бред.
Очная ставка осталась в памяти обрывками, отдельными фразами, мельканием лиц. В центре почти пустой комнаты с зарешеченным окном сидела на стуле Лена. Металлический серый стул был привинчен к полу болтами. Она сидела в том же самом платье, в каком приходила на свидание к памятнику Пушкина. Руки лежали на коленях. Серые глаза на поблекшем лице устремлены на меня, и в них горькая, даже сочувственная усмешка.
Мне тоже дали стул, у стенки, прямо против Лены. А между нами, и тоже у стенки, но другой, с решетчатым окном, за старым, исцарапанным письменным столом примостились два чина в форме: тот же капитан и то ли майор, то ли полковник.
Я смотрел Лене в глаза, не моргая, и, как попугай, не своим, а скрипучим деревянным голосом продавал ее. Подтвердил, что дала мне на хранение портфель с нелегальной литературой. Что эта литература — злостная клевета на наш советский строй. Что и в устных высказываниях подследственная тоже порочила наш государственный строй. И что-то еще. Какую-то абсолютную ересь, услужливо подбрасываемую мне для подтверждения то одним, то другим чином за письменным столом.
Лена молчала. Не проронила ни слова. И улыбалась. Мне.
Лишь когда ее уводили, уже в дверях, она обернулась и расклеила губы:
— Я тебя прощаю, Олег.
Кровь хлынула мне в голову. Перед глазами заметались радужные круги, и, не поднеси мне капитан воды, я бы рухнул со стула в обмороке. Как нервная дама.
На выходе, сопровождаемый довольным, улыбающимся капитаном, я успел разглядеть в приемной на стульях у серой крашеной стены странную троицу: довольно молодого, крепкого мужчину с курчавой бородой и двух мальчиков, лет семи и пяти, в одинаковых матросских костюмчиках. У всех троих был испуганный, подавленных вид. И не по мужчине, а по мальчикам, в их лицах мелькнуло что-то до боли знакомое, сходство с Леной, я понял, что это ее муж и сыновья, явившиеся сюда на свидание с мамой.
Я еще глубже втянул голову в плечи. До суда оставалось не много дней. Там я должен был публично подтвердить все, что сказал на очной ставке.
В кармане уже лежала повестка с вызовом в суд с точным указанием даты и времени первого заседания.
Я перестал выходить на работу. Наш врач в спецполиклинике, лишь глянув на меня, без разговора выписал больничный лист на две недели.
Сидеть целыми днями дома в Уланском переулке и лицезреть беспрестанно трясущегося от болезни, усохшего, как мумия, отца было невыносимо, и я отправлялся бесцельно бродить по Москве, забредал в кино на дневные сеансы, чтоб хоть как-нибудь убить время. Ни к кому из знакомых заглянуть в гости я не решался. Предстоящий процесс группы диссидентов уже волновал умы, а иностранное радио на русском языке сообщало имена подсудимых, и в том числе имя Лены, еще больше возбуждая атмосферу. Мне казалось, что сведения о моих показаниях против Лены просочились на волю, и в каждом встречном знакомом я искал презирающий, осуждающий взгляд. И доискался. Человек, абсолютно мне незнакомый, с такой же бородой, как у мужа Лены, по всему виду — из молодых ученых, столкнувшись со мной лицом к лицу на той же злополучной Пушкинской площади, у пьедестала бронзовой фигуры поэта, округлил глаза за роговыми очками и удивленно спросил:
— Вы — Олег?
Я, естественно, кивнул.
И тут же, без промедления звучная, как взрыв хлопушки, пощечина обожгла мне щеку и ухо. У меня загудело в голове.
Я весь сжался и быстро, чуть не бегом, с грохочущим за ребрами сердцем ринулся в толпу, даже не оглянувшись на обидчика.
Дома за меня принялся отец. Усадил против себя и потребовал откровенности. Он хоть и болен и подслеповат, но явственно видит, что я на себя не похож и со мной происходит что-то гнетущее меня и от него скрываемое. И тогда я открылся ему. Рассказал все, как на духу. Что совершил позорное предательство. Заложил любимую женщину. Неповторимую в своей чистоте. Святую. И свой мерзкий поступок я оправдывал одним: желанием спасти отца от горя, от верной смерти. Если б я отказался сотрудничать с властями и меня бы посадили на скамью подсудимых, он бы этого не перенес.
Я говорил, захлебываясь и всхлипывая. Точно как в детстве, когда изливал ему свои мальчишечьи обиды, ожидая утешения и совета.
Отец молчал. Откинувшись сухой, с седеньким пушком головой, на спинку кресла. Глаза его были закрыты, и на выпуклых веках змеились синие кровеносные сосуды. Он был хрупок и жалок. Выглядел умирающим. С коричневыми пятнами на дряблых веках и шелушащемся лбу. Такие же пятна безобразили его руки со вздутыми венами, вцепившиеся к облезлые подлокотники кресла.
Он все молчал. И я снова стал сбивчиво объяснять ему, что для него мой арест и осуждение как политического преступника, врага советской власти, той власти, которую он создавал своими руками и кровью, зачеркнул бы всю его биографию, представил бы всю его жизнь как нелепую и страшную ошибку.
— Почему ты меня не спросил? — разлепил он губы.
— О чем?
— Что я думаю о своей биографии.
— Что ты о ней думаешь? — с замирающим сердцем спросил я.
— То, что ты и предположил, — он приподнял тяжелые веки и устремил на меня прикрытые мутной пленкой зрачки. — Что это нелепая и страшная ошибка. Свой первый инфаркт я схлопотал, как только почуял эту жуткую догадку. Вскоре после смерти Сталина. А второй инфаркт пришел, когда я пытался расставить в своей душе все по своим местам и обнаружил, что ставить-то негде. Души нет. Продана дьяволу.
Помолчав, сипло дыша, он добавил:
— Сними груз с совести. Попробуй спасти эту женщину.
В ту ночь я написал письмо в прокуратуру, полностью отказавшись от своих показаний на очной ставке, объяснив мое прежнее поведение давлением и шантажом следователей. Я дошел до того, что портфель с нелегальной литературой, найденной в моей квартире при обыске, объявил принадлежащим мне и никакого отношения к Лене не имеющим и выразил готовность нести за это ответственность перед судом.
Последствием этого письма было незамедлительное исключение меня из партии и, соответственно, автоматическое увольнение с работы.
В здание суда меня не впустили, отобрав в дверях старую повестку. Отказались от моих услуг как свидетеля и не посадили на скамью подсудимых как соучастника. Просто отшвырнули в сторону, как бесполезный, не представляющий никакого интереса предмет. Это больше всего уязвило мое самолюбие.
Диссидентов осудили, дав разные сроки каторги в концентрационных лагерях. Лена получила пять лет. Об этом я узнал из газет, из советской прессы, злопыхательски и хулигански улюлюкавшей вслед мужественной группе, не убоявшейся репрессий. И моя бывшая газета не отстала от других, выливая грязные помои на головы этих ребят. Мое имя нигде не упоминалось.
Меня брезгливо обошли. Я был вычеркнут из списка живых. Перестал существовать. Осталась лишь моя тень. От которой спешили отвернуться прежние знакомые. Я остался один.
И тогда я вспомнил о Соне. Она ведь собиралась покинуть эту страну навсегда. Для нее, еврейки, открылась такая возможность благодаря Израилю. Но куда могу податься я, русский? Для меня границы намертво заперты, как для Лены ворота концлагеря в мордовской тайге.
Я позвонил Соне, и мы встретились. Она внимательно выслушала меня, ни в чем не упрекнув, и деловито предложила помощь: быстренько зарегистрировать фиктивный брак и в качестве ее мужа легально покинуть СССР. При этом она с теплотой вспомнила Лену. До ареста она дважды была в гостях у Сони и приносила деньги. У меня горела кожа от стыда.