На вопрос «Пиво будешь?» он обронил «нет» с независимейшим видом, и все понимали, что дело в жене, которая сидела, распространяя напряжение и словно ничего не замечая. Правда, всё это не мешало общаться с интересом и взаиморасположением. Вдруг жена собралась в уборную. Поезд в это мгновение въехал в туннель, а камазист схватил-придержал её за кофту: «Куда на ночь глядя?», и все захохотали.
Хабаровск поразил Женю привокзальной площадью, настолько полной праворучиц, что у него зарябило в глазах, и он глядел на них, поочерёдно вызывая из общего стада то «висту», то «ипсуна», то «бассярика» [13].
Заселился на боковую полку капитан в чёрной шинели и с усами щёточкой. В сумке у него стояло несколько бутылок водки, которой он стойко набирался и угощал Женю. Говорил он с украинским акцентом и был такого капитанского облика, что буквально дохнуло Приморьем, обдало чем-то настолько дальневосточным, и морским, и флотским, что целые картины колыхнулись в душе, и жадно, трепетно стало, как бывает, когда прикоснешься к долгожданному… Оказалось, правда, что он уже не капитан и что корабль, на котором он служил, давно продан в Китай. Ездил он проведать сына в армии, а форму надел, чтоб произвести впечатление на командира.
Женя считал большим недостатком свою способность преувеличивать, додумывать, очаровываться, а на самом деле обладал редким чувством по-своему читать и править виденное, доращивать до образа и уносить в пожизненных картинах чудной питающей силы. И столько они заставляли пережить, что само изначальное явление теряло значение, оказывалось намного невзрачней собственного отсвета и отпадало от него подсобной тенью.
После Хабаровска оттеплило, и туманный морок обступил поезд. Женя помнил напутствия Вэдового не расслабляться и быть внимательным особенно «в оконцовке». Спустившись с полки, он пил чай за столиком, куда его пустил Цырен, гостеприимно отсев. И словно подводя итог путешествию, оправдывая тесноту, и пролёжанные бока, и всё это грешное и порождающее вину и усталость избытие времени, Цырен вдруг сказал успокаивающе-мечтательно:
– Обратно на машине поедешь…
И такая несуетная уверенность и светлая зависть, такая освободительная правота была в этих коротких словах, что от простоты и мудрости жизни одним тёплым порывом вымело из души все переживания и шитые белыми нитками опасения. И стало ясно, что так только и может быть в этом несусветном поезде, где все равны и понятны друг другу, потому что в порядке вещей, когда молодой парень едет по своей стране себе за машиной.
И особенно ясно подтверждал это облик Михи, покорившего весь вагон своей ладностью и убедительностью, неважно, спрыгивал ли он пружинисто с полки или помогал тётке-мешочнице закидывать сумки. То удалой, то несносно-балагуристый, он всегда умел сказать человеку что-то, на что ты сам не решался, в чём себя окоротил, постеснявшись порыва, а он вот шагнул чуть дальше к доброте и правде – а она и от тебя в двух шагах была. И больно станет за упущенную возможность, и задумаешься, отложив книгу, а Миха, проверяя с обходом вагон, облокотится о твою полку, глянет своими спокойными глазами и спросит внимательно: «Ну что ты, дружище, загрустил?»
– Да не, Мих, всё нормально, – ответил Женя и слез с полки. – Слушай, это… Дак там какой самый хреновый-то участок?
– Ну какой… От Магдагачей до Читы.
– Чо там… вообще?
– Да чо-чо… Как попало едешь, то по гребёнке… Раньше вообще хрен знает как… Особенно от Ерофея, там раньше то по болотáм, короче, пробирались, потом по речкам… По Шилке… там… То так, то сяк…
– В смысле – по болотáм? Без дороги, что ль?
– Не, ну, там есть дороги, местные-то ездят, грузa возят… Вдоль железки…
– В смысле, типа зимников?
– Ну да.
– А по речкам? Ты говоришь Шилка, она же вообще южнее уходит…
– Ну, и по речкам… говорю, всяко разно, петляешь, и в сторону… Короче, увидишь… Там машин столько побилось, и пожгли в мороз… едешь – кузова токо стоят чёрные…
– Ну, в смысле, чтоб не околеть?
– Ну.
– Да ладно, какие кузова! А вот бамперы били, – раздался басовитый голос из-за перегородки.
– А дотащить?
– Да кто там потащит за пятьсот километров… – раздражённо сказал Миня. Басовитого он будто не слышал, но как-то сбавил градус.
– Понятно… Да я-то всё равно с мужиками поеду, если чо… А по гребёнке как?
– Я меньше сотки не жму, заколачивает иначе… Себе просто хуже…
– А с заправками?
– Так-то есть заправки, а где вот эта канитель, чо я говорил, – там, бывало, по деревням, у мужиков с канистр.
– А так вообще… Не сильно долбасят-то по дороге?
– Да нет. Вроде тихо всё. Правда, грузовик тут один расстреляли… А так ничо.
– Ну, понятно… Короче, пока сам не проедешь, не поймёшь.
– Да всё нормально будет. На вот, телефон мой запиши, если чо, – сказал Миня и куда-то вышел.
Женя заглянул за перегородку к иркутянам, откуда раздавался басовитый голос. Он принадлежал рослому крепкому мужику, по имени Володя, который как-то, проходя, вставил про краснодарцев, возящих зараз по пять машин.
– Садись. Ты больше слушай, тут порасскажут.
Выяснилось, что Володя стоял у самого истока перегона, когда часть пути машины ехали по железной дороге в сетках и на платформах. Города, разбросанные по пятитысячному расстоянию, он называл по-домашнему: Райчихинск – Раечка, Благовещенск – Блага, будто это были посёлки по дороге на дачу.
– На платформе едешь, ребятишки подбегали – поесть просили. У тебя-то запас с собой.
– А ты в машине, что ли, сидишь?
– Ну да. А как? Ещё и бензина хватить должно. Двигатель работает, а то заколеешь. Пацаны ещё карты продавали, от руки нарисуют и продают. А в Амазаре пятьдесят рублей за мост ребятишкам отдавали. Натуральная голодовка. Чо только не было. Когда мост строили, тебя в кузове «камаза» краном поднимали.
По мере строительства трассы железной дорогой пользовались меньше и всё большее расстояние преодолевалось своим ходом. Зимой ехали по рекам.
– А бампера били, когда с реки на берег заезжали. Ещё кто-то рассказывал, что коробку, что ли, о торосы разбил.
– А на реку где съезжали?
– В Ерофее. Там ещё борта в снегу спрятанные от «камаза» были.
– Какие борта?
– Ну борта. От кузова. С берега съезжать.
Каждое слово, каждая картина вызывали нескончаемые вопросы, и Женя не успевал за рассказчиком…
– Ладно. – Володя протянул руку и пошёл в свой вагон… Потом провожали Миху поздним вечером. Безысходно грустно было от прощаний, словно перерезалось что-то важное и лилось из отвёрстой жилы человечье родство и тепло, казавшееся таким естественным, и нелепым было, что тепло пропадёт, уйдёт в гравий меж шпалами… и избывали, затыкали течь прощальным порывом, извечным обменом телефонов.
И поражало, что от этих бесконечных поездок способность к общежитию не утрачивается, не истирается, а только растёт. И поначалу кажется, что в таких местах только корочками касаются, что здесь одна дурь да загул, а у каждого остальное бытьё, совсем другое и серьёзное. И что поезд этот – какая-то огромная закрайка жизни, а потом оказывается, что, наоборот, самая серёдка, срез, объединённый совместным делом и пространством.
Потом прощались, менялись адресами, телефонами, и казалось, что обязательно перезвонятся и ещё будут встречи и общие дела, а если и не будут, то обязательно придётся их выдумать.
Глава 4В граните
Настоящее жизненное дело начинается случаем, похожим на сказку.
Поезд пришёл во Владивосток ранним утром, когда едва начинало синеть, и в мутном дожде, накрывшем поезд ещё в дороге, огни и мостовые гляделись лучистей, жиже, острее. Влажное, градуса три, тепло было настолько непривычным после морозов, что Женя вышел к Сане на перрон с выражением восхищённой растерянности.
Ехали по мокрым улицам, полутёмным, блестящим, скользким, вдоль каких-то удивительно стройных, в завитушках домов…
– Слушай, ну не верится, что во Владике.
– Вообще-то нормальные люди говорят не Владик, а Влад. Разницу чуешь?
– Ну, вроде да…
– И какая она?
– Кто?
– Разница.
– Между Владом и Владиком?
– Ну.
– Э-э-э… – задумался Женя и выпалил: – Как между «прадом» и «прадиком».
– Ах ты, омуль сибирский! Принято…
– Конечно, принято. Тем более что я тебе омуля везу… Только не эту селёдку байкальскую, а нормального, полноразмерного. Всё-таки… во Влад ехал. Не в какой-нибудь… Владик… Это, х-хе, я раз встретил туристов с запада – они Красноярск назвали «Ярик» – меня аж передёрнуло…
– Лан, не понтуйся.
Утро на Эгершельде прошло в Саниных попытках уложить Женю «отдохнуть с дороги», из которых ничего не вышло, и к двенадцати они уже были на Зелёнке. Огромнейший рынок, раскинувшийся на голых сопках, поразил бескрайностью. Как за горным перевалом открывается таёжная бесконечность кедрачей, ельников и тундряков, так и здесь белые перелески «короллок» и «спринтёров» переходили в серебристые околки «вист» и «камрюх», в урманы и мари «калдин» и «авениров». Только были они не как таёжные кедры и ёлки, струнно вытянутые под страхом снегов, а плоские, наподобие здешних пихт, слоистым решетом распластанных под океанскими ветрами. Словно плитки панциря повторяли они бугры и изгибы сопок и на изломах стояли особенно неровно, вразнобой задрав кто корму, кто бочину. За новой грядой вдруг открылась целая стая вороваек, от маленьких до огромных, – они тянули свои краны-стрелы, как динозавры – шеи, и у картины был доисторический вид, который усиливал туманный увал с прозрачным дубняком. Жили ещё здесь лохматые чёрно-жёлтые собаки, диковатые и доверчивые одновременно. Женя поговорил с ними, присев на корточки, а Саша назвал Псами Зелёнки.
Женя потерялся, не ожидая такого автомобильного разнообразия и великолепия. Его будто парализовало. Всё время казалось: ещё добавить – и будет машина лучше и больше, новее и красивее, и что не хватает совсем чуть-чуть. Допустим, он хотел взять «корону», но рядом оказывалась «камрюха» того же года, на которую не хватало, и он думал о том, что, может быть, лучше не торопиться и ещё подзанять… Так продолжалось до бесконечности.