И так вот закончит неподъёмную стройку хозяин, приляжет на койку и, глядя на белёную матицу с крылами потолочных досок, смотрит и не верит, что всё это его руками сработано, только спина сорванная подскажет да напомнит локоть с застуженным суставом…
А тут уже все, и жёнушка сначала с белёнкой, а потом с самоткаными дорожками, и ребятишки лезут, обживают, наполняют теплом, суетой, и ты со своими перетруженными руками и ни при чём вроде бы… Славное чувство… и сколько всего впереди! Сколько радостей и горя, размолвок, трагедий и примирений… Сколько лaток на семейном полотне… Сколько рождений и смертей, праздников и поминок натянут эти стены. Война, укрупнение, леспромхозы, последнее разорение, мамина болезнь… Как подумаешь – какое огромное государство, какая страна, бесконечно слоистая прошлым, эта наша деревенская изба – в холод спасающая, в долгую зиму в своём тёплом теле хранящая, в жару охлаждающая, с дороги принимающая под бел потолок. Она как часть тебя, живая, дышащая, когда горько – поддерживающая, когда бессильно – ворочающая тебе твой труд, твой пот… греющая, усыпляющая и укачивающая… кров твой, твой кораблец в пучине жизненной. Никакими метрами-вёрстами не измерить толщину стен твоих, высь потолка твоего, даль родимую, видную из зрячих окон твоих.
Нет ни одного дома одинакового, как нет одинакового дерева, одинакового человека. У каждого дома – своя судьба. И у всего, что внутри, тоже своя судьба – у каждой балки, доски, косяка. У всего, куда ни глянь, – у стола, лавки, табуретки, полки, полочки, спичек. И даже в спичечном коробке пятьдесят судеб.
Бедная моя спичка! Ни в чём не повинный отщепок дерева. Сколько сестёр твоих спасали на промысле мужика, еле живого, замерзающего, онемевшими пальцами, еле чувствующими падучий коробок, твою неверную тонщину, неподъёмный твой вес. Сколько помогали растопить печь притащившейся с работы хозяйке. Чем прогневала ты судьбу? За что такой позор навлекла на спичечную родову свою? Лучше б было тебе просто сгореть со стыда вхолостую. А вот перекатись ты в другой коробок, может быть, свечку зажгла бы в Божьем храме пред Образом Богородицы «Неопалимая Купина».
А может быть, прикурил бы от тебя трясущейся рукой безутешный кежмарь, глядя, как управляется заезжая бригада с приговорённой деревней. Как ходят, пряча глаза, торопливые бригадники вокруг его дома.
А он стоит и ждёт роковой минуты, когда обольют его солярой и поднесёт проклятую спичку чья-то спичечная рука. И нехотя затрещат вековые стены, а потом разойдутся веселее, полопаются окна, и ухнет тяга, и пойдёт дело, распахнутся вразвал стены, разлетятся искрами остатки кровли сгубленного дома, и душа его крылатой матицей улетит в высокое небо…
– Не могу больше! – вскрикнула Татьяна судорожно, скомканно и, взахлёб зарыдав, выбежала в кухню.
– Ты понимаешь, что это кранты, – говорил сам себе Женя, лёжа на белоснежных простынях, проваливаясь в мягчайшую перину, – это полные и беспреткновенные кранты. Писал человек книгу, не спал, плакал над лучшими местами, душу выворачивал, чувство привычки к жизни, прикипелость постылую отдирал вместе с глазами своими, снимал слой за слоем, рискуя ослепнуть. Зачем? Чтоб прокричать для таких же, как он сам, ненормальных, раненных сердцем? А казалось, всё закончилось, страшное и нелепое, и вынесен приговор, и книгой уничтожена сама возможность повторения подобного. Казалось, книга неимоверным усилием взяла в себя, иссушила и искупила, вытянула этот великий грех, подобрала все капли слёз и именно поэтому и снарядила такой силою слово. И прибранная жизнь потихоньку оправилась, засветилась и двинулась дальше… А пристыженный мир, извинившись, ещё долго боялся пошевелиться, сделать грубое движение… Но, выходит, нет – ничего не изменилось. И мир не то что не глох – он и слушать-то не собирался…
Ну что, Жека, теперь ты чуешь парнóе дыхание вечности, обжигающее её прикосновение… Чуешь, как мироустройство сквозь века огромной и гудкой листвяжной балкой отдалось в нутро, расщепившись, провернулось там ржавыми трёхрожками, мотануло навильник сокровеннейших жил твоих? Это ты его удостоен – раз опрокинуло навзничь и спину заломило, раз в перину вдавило-бросило, что всё валишься и не долетишь никак до упора, только мутит да звёздочки мелькают.
Ну, теперь-то хоть ты понял, что всё по правде? Что вырвало зарезавшийся полоз из снежного плена, бросило сани на ровный и крепкий снег, горящий аки молния, и замерли они, будто вкопанные, посередь села, отданного на сожжение.
И что настанет день, когда придётся так же, как эти избы, стоять и ждать спички. И спросишь тогда себя: а что сделал я для этой земли, для этих людей? Сколь вещих слов от глухоты своей уберёг? Сколь сёл от пожара спас? Сколь брёвен ошкурил, сколь паза выбрал и сколь венцов собрал? И что за добро составил рядком у стен рубленой своей души?
Глава 11Калитка
Светлой памяти Олега Овчинникова посвящается
1
С утра был несусветный какой-то завтрак, домашние беляши, яичница с салом, блинчики со сметаной, заправка термосов и вкуснейшая ссобойка, которую заботливо собрала Татьяна, и Серёга, терпеливо и ответственно стоящий в валенках и незастёгнутом бушлате рядом с машиной и наблюдающий предотъездную возню. И всё спрашивающий: «Трос-то нормальный? Фал… Ну хорошо. Проверяйте добром всё», – и не сомневающийся в достойном ответе. И: «Ну всё, давайте, мужики!» и прощальная фигура на белом снегу. И снежный хрустящий выезд на главную улицу, и поворот, и снова трасса – гудящая серая жила, на карте пересекающая Сибирь жирной чертой, а в жизни узкое в два кузова полотнышко, тонкой асфальтовой кожуркой лежащее на гигантской бочине Земли.
Поначалу разговаривали плотно и живо, потом, по мере того как подсыхала и ветрилась свежая плоть нового дня, всё больше добавляли в разговор пауз, а потом впали в молчаливое томительное приближение к Красноярску. Чем ближе Женя подъезжал к дому, тем сильнее чувствовал разъедающее недовольство людьми, которое кругами разрасталось из его собственного недовольства собой и охватывало в первую очередь близлежащих.
Последнее время он перестал понимать своего старшего брата, Михалыча, которого всегда считал героем и примером. Женю раздражала его неспособность ни на что, кроме укрепления своего хозяйства. Узнай, как половчей ему сделать… Дождался, пока обложили со всех боков. А теперь, смотри, зачесался! Думал в тайге отсидеться! Он почему такой-то? Почему в районной газетке закон-то не почитать было? Почему не интересует ничего, что хоть на сантиметр в сторону? И откуда этот индивидуализм запредельный? И это выгадывание на мелочах и проигрывание в главном? Почему, когда приехал молодой охотовед, которого охотники хотели свалить за рваческое отношение к делу, Михалыч после бурного собрания негласно отозвал его в сторонку: «Ну, ты эта… прирежь мне ещё пяток квадратов». Почему, когда договорились с товарищами-охотниками гонять с участков обнаглевших туристов, взял да и подвёз их целую группу на верёвке («Больно вид у них несчастный»), да ещё и ухватил в подарок две (две!) блесны, про которые сказал: «Хоть две, а всё прибавка!» И это при том, что у него пять коробок этих блёсен! А когда решили сжечь танкетку тюменцев, залезших на чужую территорию, в самый решающий момент вдруг озаботился сливанием с неё бензина, поехал обратно за канистрами, а в это время на место прилетел уренгойский вертолёт, и всё сорвалось. Почему до глубины души презирая Григория, он перезванивается с ним, беседует негромким воркотком всё из тех же хозяйских соображений, что, дескать, с паршивой овцы хоть шерсти клок, и зная, что Андрюха от этого просто бесится? Почему, когда Женя собрался в храм на службу, сказал самоуверенно и бодро: «Религия – хорошее дело!» – но идти с ним наотрез отказался?
А Андрюха? Этот ещё похлестче будет! Какого хрена он в Москву упорол? Какого рожна Сибирь оголил, индюк, когда её, наоборот, людьми нормальными заселять надо, пока китайцы не заполонили? Чо он в этой Москве-то добился? Дожился, что квартиру уже не снимает, а живёт, как бичара, на чьей-то даче разваленной и в город на электричке ездит. Чо он на этого Гришку шипит всё да шипит, давно бы рыло начистил и успокоился!
Андрюха всё больше не давал покоя, и Женя вспоминал с негодованием его цивилизованные ухватки, как в тайге на съёмках он жил отдельно в палаточке, и она в ночном летнем полусумраке светилась особым фонариком, и где Женя обнаружил книжечку, обкусок шоколадки в мятой фольге и отпитый коньячок в плоской бутылочке. Его раздражала эта московская лояльность ко всему, какая-то примиримость, подаваемая как некое знание, душевный объём, что ли, расширенный за счёт лаза в Европу. И что Андрей звонил пьяный, ругал Москву и продолжал там сидеть. А напивался к московской ночи, то есть когда Женя или спал, или досыпал. И говорил, что всё, переезжает в Сибирь, что на Красноярской киностудии «Вовка его берёт с потрохами», и они вот-вот заживут и свернут Саянские горы вместе с Тоджинской котловиной и хребтом Хурумнуг-Тайга. А то «эти москали клятые до чего тут докатились: каку-то придумали Барвиху-Лакшери-Виладж! Прям название! Типа торговый центр… кабачищи… и прочее… Совсем охренели!» Каждый звонок был с новым жизненным планом, видимо, Андрюха придумывал, проживал его, а когда тот проваливался, брался за новый. Последние пятьдесят километров тянулись совсем постыло. Затекала левая бездельная нога и просила сменить положение, и Женя то сгибал её в колене, то возвращал на площадочку. Новое беспокойство овладело им на подъезде к городу. Где Вэдя и почему молчит Маша, которой он отбил письмецо из Хонхолоя? И хотя он понимал, что вряд ли они уже встретятся, и даже как раз из-за этого молчание тревожило и изводило особо. Ещё надо было понять, где ночевать, и он снова набрал Вэдю, но телефон был выключен.
Женя позвонил Данилычу, которому предстояло сдать Шейнмаейра:
– Конечно, заваливайте. Я дома.
Женя уже заехал в город и тёк замедленно в шугующей кузовами улице по Правому берегу к Предмостной. Пыхтящее морозным паром окруженье несло его самотоком под крылья в смугло-жёлтом свете фонарей и только в пробке осторожно опустило на передышку. Позвонил Юрка Бояринцев:
– Женя, где ты? – раздалось сквозь далёкое ступенчатое эхо.
– Юрка! – обрадованно отозвался Женя. – Привет, братан! В Кырске, вот въехал только!
– Да ты чо?! Кунашир тобой гордится!
– А остров Танфильева?
– Тем более, Жека!
– Спасибо, брат! Машина отличная!
Через минуту позвонил Данилыч и раздражённо спросил:
– Ну, вы едете? Ну давайте.
– Купить чо-то надо?
– Да не надо… На месте… Давайте дуйте.
– Кто? – спросил Витя.
– Данилыч, – пожал плечами Женя.
– Чо хотел?
– Я не понял. Щас узнаем. В лавку только заедем. Данилыч открыл дверь со странным лицом:
– Так, мужики. Володя Денисенко разбился.
2
Володя Четыре-Вэдэ продал воровайку и купил вэдовый дизельный микрик «хайс» («тойоту-хай-эйс»), на которой возил пассажиров на Север. Тёмно-синий его «хайс» узнавали и на зимнике, и на трассе по жёлтым противотуманкам и надписью пальцем по грязному боку: «Красноярск-Бор, хайс». И номер телефона.
Был Вэдя прирождённый водитель и механик сразу и несгибаемый работяга. Женя знал его по Енисейску, откуда Вэдя вскоре переехал в Красноярск. Одно время они вместе занимались перегоном. Небольшой, крепко-худощавый, Вэдя весь звенел энергией, трудовой дрожью. В его бешеном трудолюбии не было ничего натужного, он делал всё азартно, заражая других. Говорил резко и нервно, был очень сильным и телом, и особенно духом. С крепкой кадыкастой шеей, в одну толщину с головой, всегда серо-бритой, с сизым, как железная щётка, мыском, вдающимся в блестящий загорелый лоб. Со складкой-галочкой под этим мыском, будто в этом месте прихваченным скобкой к черепу. Такая же ямка-прихватка была на Вэдином подбородке.
С шеей его был связан один случай. Как-то до праворукой эры пригнал он машину с запада с Волжского завода. В те годы такой автомобиль считался огромной ценностью. Он ещё ездил без номеров, и вечером его возле гаражей остановила девушка. Едва она села, откуда ни возьмись, появились и уселись в машину ещё двое крепких мужиков.
Вэдя почуял неладное, но деваться было некуда. Не подавая виду, он вёз, куда просили. Пока соображал, ему на шею накинули удавку, но он как-то ухитрился не только прижать подбородок и не дать проводу врезаться в шею, но ещё и выволочь на нём из машины главного бугаину. Молва ходила, что вылез он через окно и протащил сквозь него грабителя, как сохатый волокёт волка, повисшего на загривке, – по самой чащé, пытаясь сбить-стрясти о тальники и ёлки. Жизнь Володя спас, но машины лишился.
При всём Вэдином пахарстве случались с ним полосы какого-то тупого уныния, когда он сидел дома перед экраном и резался в детские игры, составляя на пол пустые пивные бутылки, которые открывал не глядя о железячку в каркасе стола, видимо, им же и привинченную. Женя в эти периоды его не выносил, а жена жаловалась: «И вот так вот трет-тий день, и днём и ноч-чю. Забирай его с моих глаз, сил нет его геноцид терпеть!» К концу третьего дня Вэдя вдруг резко и стихийно всё бросал и с утра увлечённо кому-то звонил или мчался на Шахтёров на площадку, где в ряд стояли динозаврами воровайки, ожидая заказов на работу. Переговорив с мужиками, он долгого стояния не выдерживал и снова куда-то ехал и в итоге то грузил арматуру с завода, то подряжался в магазин-склад стройматериалов возить клиентам цемент и шифер. Работа воровайщика с простоями ему нравилась всё меньше, и он впрягся в пассажирский извоз: по зимнику никто до него пассажиров не возил, борчане летали дорогущими самолётами. Поэтому желающих было хоть отбавляй.
Сначала он ехал триста сорок километров по асфальту до Енисейска, а потом ещё пятьсот пятьдесят до Бора по зимнику. Зимник шёл по лесу, а в некоторых местах – по заливным лугам вдоль Енисея. Старался ехать ночью, чтобы видеть свет от фар вылетающего из-за поворота лесовоза, частенько с намахнувшим водяры водилой. Раз на горе в него въехала вахтовка. Дорога бывала разная, то после мороза ударяло тепло, и укатанный снег переставал держать, колёса зарезались, и машину начинало водить и кидало на бровку. Он откапывался, дружно толкаемый пассажирами, выезжал, грузил ватагу и мчался дальше. Доезжал до Бора, спал несколько часов и отправлялся обратно. Возвращался в Красноярск, ремонтировал ходовую после нырков, кочек и стиральных досок и снова пускался в рейс.
В ночь, когда Женя ночевал в Нижнеудинске, на Енисейском тракте произошло вот что. В Енисейск из Красноярска двигался рефрижератор «ниссан-дизель» с мороженой свининой. Валил снег с крепким ветром, сильно пуржило. В такую погоду за грузовой машиной особенно на перевалах страшно кутит, и чем ближе подъезжаешь обогнать, тем хуже видно: снег вьётся неистовым шлейфом, жесточайшим спиральным облаком. Рои снежинок налетают, напрочь слепя отражением фар. На дальнем свете снег слепит вовсе нестерпимо.
Дело происходило на подъёме, переходящем в поворот. В это время со стороны Енисейска подъезжал Володя Четыре-Вэдэ на своём «хайсе», полном пассажиров и их сумок. На подъёме «рефку» нагнал кунгованный «камаз-батыр» [30] и пошёл на обгон на узкой и плохо приспособленной для этого трассе. На подъёме ему самому не хватило скорости. Встречный свет водитель «батыра» заметил, когда было поздно. Он метнулся через встречку и почти освободил путь, пытаясь выскочить за асфальт через снежную бровку, которую нагребает грейдер, чистя дорогу. Но ему снова не хватило скорости, и он уткнулся в плотный снежный отвал. Зад машины, к которому был приварен стальной швеллер, стало заносить и прижимать к морозилке, словно калиткой закрывая спасительный просвет, куда целил Володя.
Краем швеллера срубило правую стойку крыши, разнесло грудную клетку Вэде и срезало голову сидящей сзади девушке из Енисейска. Остальные пассажиры не пострадали – «хайс» докатился и остановился. Правое расположение руля спасло жизнь переднего пассажира. Вэдю похоронили в Енисейске, рядом с могилами родителей. И его, и девушку отпевали вместе.
3
Женя привыкал к случившемуся, но оно было настолько противоестественным, что в попытке исправить, пустить всё по другой ветке его то и дело отбрасывало в тот роковой день. К закрывающейся калитке, на которую так похожа вся наша жизнь, где едва что-то затеется и начнёшь привыкать, осваиваться, как закрывается железная створка и не хватает… То секунды, то жизни. Шли дни. Едва взявшаяся ледком поверхность горя каждый день прибавляла по сантиметру, незримо нарастая изнутри, отдаляя режущий пласт потери – вот уже и ступить можно, а вот и ходить. Больше всего разрывал Женю вопрос: как всё это вообще могло случиться? И что же такое творится в Отечестве?
Ссыльного немца пытаются выворотить с Ангары, а он упирается четырьмя костями. Какие-то утырки жгут среди бела дня русские избы. Думцы и министры без причины переименовывают милиционеров в полицаи, садятся в германские тачки и прут колонной кутить в Барвиху-Лакшери-Вилладж. Кто-то везёт самосвалы из Москвы черпать и гнать за границу народные алмазы, и они наглухо затыкают трассу протяжённостью в треть планеты. «Батыры» с приваренным швеллером ночью в пургу на слепом повороте обгоняют морозилки.
В святом городе Енисейске кидается оземь седая женщина, и на сизом ветру кедр со сломанной вершиной гнётся ко храму, где отпевают девушку с пришитой головой.