Токката жизни — страница 19 из 31

их «награждал», но она ему представляется не зеленой, а коричневой.

«У нас была своя детская комната, — рассказывает Святослав Сергеевич. — Мы с братом могли там вполне вольно играть и шалить, но когда отец работал, жизнь в доме замирала, и все говорили вполголоса. Случалось, что, увлекшись игрой, мы забывали об этом и поднимали невероятный шум. Обычно вовремя спохватывались, но иногда отцу приходилось прерывать работу, чтобы утихомирить нас — вот тут он мог вспылить… Зато когда отец оставлял работу, чтобы отдохнуть, он выходил из кабинета и с интересом смотрел на наши занятия. У нас была электрическая железная дорога, которой мы страшно увлекались. А у отца страсть к железной дороге, к паровозам осталась, как видно, еще с детства. Он с интересом смотрел, как наши составы бегают по рельсам, а то и предлагал свои варианты, как лучше проложить пути, где сделать разъезды, станции и прочее, и мы уже играли втроем.

Меня лет с одиннадцати, а брата с семи лет отец учил играть в шахматы, причем обучение шло методично, сначала с несколькими фигурами, например, только с двумя конями, затем все более усложняя игру. С не меньшим увлечением отец обучил нас игре в «морской бой» и сам с удовольствием принимал в ней участие. Но отец усложнил условия этой простой игры: на клетчатом поле располагались не только корабли, но были также и материки и острова, что усложняло игру и делало ход «боя» увлекательным.

В отцовском кабинете был строгий порядок. Отец был неравнодушен к карандашам (всегда остро отточенным), различным ручкам; они, аккуратно приготовленные к работе, всегда в большом числе хранились на его письменном столе. Внутри же стола в третьем сверху ящике правой тумбочки имелось местечко, которое меня всегда особенно привлекало: там у отца лежал любимый им шоколад, которым он подкреплялся понемногу во время работы. Если в отсутствие отца залезть в ящик и отломить от плитки ровно ряд, то, полагал я, ничего не будет заметно… Вечером за столом с напускной строгостью на лице, но с добродушной интонацией отец говорил: «Что-то у меня шоколаду стало меньше?..»

Учились мы с братом в школе, на полупансионе. Родители вели артистическую жизнь, и вечерами нередко должны были отправляться на концерты и в театр, на различные деловые встречи. Поэтому мы проводили вместе с родителями в основном воскресные дни и, разумеется, летние месяцы на отдыхе. Тогда отец часто с нами гулял. Я помню, как ясными летними вечерами отец учил меня находить на небе Большую и Малую Медведицу, Полярную звезду, Орион, Кассиопею. У нас был звездный атлас. В нашей детской комнате всегда висели большие географические карты. Вообще же карты, атласы, путеводители, справочники отец очень любил, у нас их было много, и мы вместе часто их рассматривали, а когда собирались в автомобильную поездку, то с увлечением обсуждали возможные варианты маршрута. Как-то раз во время такого путешествия случилась ужасная вещь: на остановке, сидя в автомобиле с раскрытыми дверцами, я изучал роскошно изданный дорожный справочник «Мишлен», потом мы поехали, и через некоторое время обнаружилось, что справочника в машине нет! Отец вышел из себя, и можно представить, сколько мне пришлось услышать «приятных» слов. Настроение у всех было испорчено вконец, как вдруг при очередной остановке мы увидели… что «Мишлен» преспокойно ехал всю дорогу, лежа снаружи на подножке автомобиля! (легковые машины в те времена были с широкими подножками).

Отец в те годы очень увлекался ездой на автомобиле. Мы ездили на нем не только в дальние путешествия, но даже на совсем близко расположенный пляж. Кстати, плавать отец научился уже будучи взрослым и очень этим гордился. У него были резковатые движения, плавал он брассом, но на далекие заплывы не решался.

Было у отца увлечение фотографией, а позже любительским кино. Из снятого им многое пропало, но кое-что и осталось. Перед киносъемкой намечали сценарий, мастерили костюмы. Я помню, как вместе с гостившим у нас Мейерхольдом снимался шуточный фильм, где «похищали» моего брата. В моих глазах эта затея выглядела чем-то необъяснимым: взрослые люди, чем-то возбужденные, с выражением страха на лице, куда-то волокут плачущего младшего брата… Была еще одна лента, демонстрация которой вызывала всегда общий восторг: мне запомнились лишь кадры, на которых крупным планом показано, как мой брат, совсем еще маленький, ест шоколад и, к удовольствию взрослых, улыбаясь, постепенно размазывает его почти по всему лицу! Обе эти ленты, к сожалению, не сохранились.

В нашей семье не было принято, чтобы вечером мы, дети, оставались бы позже положенного времени вместе со старшими, среди гостей, или чтобы нас водили на вечерние концерты, спектакли. Но однажды летом — мне было лет семь, и мы жили в Каннах — меня решили взять в Монте-Карло на концерт отца. У меня от этого осталось ощущение чего-то невероятного, какого-то праздника, связанного с отцом, с родителями, общее волнение передалось мне. Мать боялась, что, увидев отца на эстраде, я на весь зал крикну: «Папа!»…

Вместе с тем мы с детства почти ежедневно слышали о том, что составляет главное в жизни отца. Когда вся семья собиралась за столом, отец и мать беседовали о делах. Отец рассказывал о том, как идет сочинение музыки, делился своими идеями, обсуждали план работы. И то, что мысли отца были заняты чем-то значительным, интересным, возвышенным, производило на меня глубокое впечатление. Я думаю, что это меня по-настоящему воспитывало. Отец всегда вызывал у меня чувство уважения, и вообще, в доме всегда царило ощущение того, что наш отец — это человек необыкновенный. Ощущение это придавало любви к нему особый оттенок.

Ни брат, ни я не стали музыкантами. В детстве нас пытались учить игре на фортепиано, продолжалось это года два, но мы оба от занятий всеми силами отлынивали. Кончилось тем, что отец, как видно, страдавший от того, как звучал рояль под нашими пальцами, заявил решительно: «Не хотят — не надо! И мне никто мешать не будет!»

Не знаю, правильное ли это было решение, но и не умея играть, я всегда любил слушать музыку — может быть, потому, что атмосфера нашего дома была ею насыщена. А музыку отца я хорошо знал с детства и быстро узнавал ее, когда она звучала. В те годы я с каким-то тайным изумлением воспринимал ее: ведь ее сочинил мой отец!.. Когда случалось, что родители вечером уходили, я включал проигрыватель и долго вслушивался в музыку отца».

Таков Сергей Сергеевич тех лет в памяти сына, а пока следует продолжить рассказ о днях, когда композитор был на рубеже своего сорокалетия.

Как раз в это время Прокофьев сталкивается с обстоятельствами, которые потребовали от него немалой жизненной стойкости. Он, правда, с давних лет был привычен к непониманию и злобе критиков, к нарушенным обязательствам заказчиков, к долгому ожиданию. Его называли «баловнем судьбы», потому что удач у него было много, а когда есть удачи, то про неудачи принято забывать. Забывалось и о том, как много и упорно он работал, и его удачи следовало бы называть совсем по-иному: завоеваниями. Обладавший редкостной внутренней силой и умело скрывавший свои обиды, он имел немалый опыт борьбы. Но в конце 1929 года в Москве, когда долгожданная вторая поездка на родину все же состоялась, нападки начались здесь, по эту сторону границы, что было особенно тяжело. Тем более что объявленная ему война со стороны людей, провозглашавших себя «пролетарскими», велась недостойно, на уровне грубых словесных поношений.

Появились критические статьи, в которых явственно сказывалось нежелание вникнуть в сущность прокофьевского творчества. На обсуждении планов постановки «Стального скока» в Большом театре деловой полемики не было, но было много недружелюбия, и, почувствовав это, Прокофьев повел себя с непримиримой резкостью. Кончилось тем, что от «Стального скока» театр отказался. Даже по поводу оперы «Любовь к трем апельсинам» — веселой, яркой, прочь отметающей мертвечину, мистику и тоску, а потому созвучной идеям созидания, света, прогресса — даже по поводу этой оперы, с успехом шедшей на сцене Большого театра, задавались вопросы, просто-напросто лишенные здравого смысла: «Над кем смеется Прокофьев?!» Был бы у тех, кто эти вопросы выдумывал, здравый смысл, им бы следовало понять, что его музыка смеется именно над такими, как они, недаром в опере есть соответствующие персонажи: «Пустоголовые».

К чести Прокофьева, сам он не терял ни здравого смысла, ни чувства юмора. Постановку «Трех апельсинов» на московской сцене он встретил хотя и не столь безоговорочно, как ленинградскую, но с интересом. Хорошие, только слишком громоздкие декорации требовали длительных перерывов между действиями, и Прокофьев весело повторял знакомым свою же рифмованную остроту: «Антракты длиннее, чем акты».

В Москве были новые встречи с неизменными друзьями — музыкантами, вместе с Мейерхольдом он слушал, как Маяковский читал свою пьесу «Баня». (Отметим здесь же: как раз в этот последний год своей жизни Маяковский подвергался нападкам со стороны литераторов Пролеткульта — совсем как это было с Прокофьевым.) По радио — тогда еще совсем «молодому» — была дана программа из музыки композитора, и, выступая перед концертом, Мейерхольд высказывал мысли точные и прямо отвергающие домыслы рьяных критиков Прокофьева: «В его музыке — яркий, эмоциональный, жизнеутверждающий тон. В ней нет слезливой чувственности, больной чувственности, нет мелкого смешка обывателя. Лирика его крепка, мужественна, это не замкнутый мир, не мечта, оторванная от действительности. Он идет от полноты охвата жизни».

«Прокофьев в расцвете сил», — заключал Мейерхольд. И это было верно. Однако нередко говорят, что именно тогда Прокофьев находился в состоянии творческого ‘кризиса, что последующие несколько лет были у композитора «малоурожайными». Но вот перечисление только наиболее крупных произведений, написанных Прокофьевым в течение трех лет, начиная с тридцатого: Четвертая симфония (тематически связанная с «Блудным сыном»); струнный квартет — жанр для Прокофьева совершенно новый; балет «На Днепре» — через два года поставленный в парижской «Гранд Опера»; две не