Осенью с Глиэром идет обмен письмами — с задачами и ответами по гармонии, — Сергею неинтересно: скука, непонятно, зачем это нужно, куда лучше сочинять симфонию!.. Эта симфония, переложенная самим автором для четырехручного исполнения на рояле, явилась поводом для незначительного, на первый взгляд, замечания, которое, однако, имело далеко идущие последствия. Рассказал об этом (и повторил не один раз) сам Прокофьев, когда описал очередную поездку в Москву со своей матерью. 20 ноября 1902 года в Москве на квартире Танеева состоялось новое свидание Сергея Прокофьева с его маститым тезкой.
«Пошли Глиэр и я. В портфеле — симфония и переплетенная тетрадь с семью песенками… Проиграв симфонию, Танеев сказал:
— Браво, браво! Только вот гармонизация довольно простая. Все больше… хе-хе… первая, да пятая, да четвертая ступени!
Вот это маленькое «хе-хе» сыграло совсем большую роль в моем музыкальном развитии. Оно запало вглубь, уязвило и пустило ростки. И не то чтобы я, придя домой, ударился в слезы или же начал ломать голову, как это выдумать гармонизацию посложней, дело было гораздо тише и незаметней: одиннадцатилетний мальчик побывал у профессора, часть замечаний запомнил, другую пропустил мимо ушей. Но микроб проник в организм…»
Организм рос и растил в себе в скрытом виде «музыкального микроба», проявившегося заметно уже на пороге юности композитора.
Но пока продолжается детство прокофьевской музыки. К лету являются штук десять новых «песенок» и, главное, соната для скрипки и фортепиано в трех частях! Это приятный подарок для Глиэра, который вторично приехал в Сонцовку. Учитель и ученик играют сонату, затем обсуждается план сочинения одноактной оперы «Пир во время чумы» на сюжет Пушкина.
Музыка, музыка, музыка… Но чтобы не создалось впечатления, будто Сережа к двенадцати годам, занимаясь музыкой столь серьезно, стал хоть чем-то непохожим на самого себя, на мальчишку деятельного, подвижного, полного энергии и любопытства, полезно процитировать его дневник за июль 1903 года:
«Началась молотьба, и папа со мною ездил на молотьбу. В 4 часа было +30°. В 3 часа… играли в крокет. Рейнгольд Морицевич выиграл. Вечером ездили Рейнгольд Морицевич и я верхом. Начал писать увертюру к «Пиру во время чумы».
…Довольно жарко. Встал рано, погуляли недолго. Вечером шел дождь. Начал оркестровать увертюру, начатую вчера.
…Погода как вчера. Под вечер ездили на молотьбу. У собаки Шанго заболело ухо.
Погода приятная. Я разбирал бумаги и начал писать рассказ… играли в крокет, но после поехали кататься.
Встал рано и стал приготовляться к войне пешками… За завтраком я разбил стакан: очень неприятно. Занимался с Рейнгольдом Морицевичем музыкой.
Кончил оркестровать «Warum» Шумана.
Прочел «Дубровского» Пушкина.
Перед вечером играли в катание шаров, а после пошли в большой сад рвать яблоки… Начал рисовать ботанический атлас».
В августе — огорчение, которое острым шипом царапнуло по самолюбию: уехавший Глиэр прислал ноты — оперу Кюи «Пир во время чумы»! Авторская ревность — чувство необъяснимое и тягостное, которое рождает стыд и неловкость перед собой, заставляет говорить неестественным голосом, — это чувство охватывает мальчишку, и он говорит матери: «Тут у него не очень красиво… Хочешь, может быть, я сыграю, как у меня? Тебе нравится?»
Мать кивает головой. Понимает ли она состояние сына? Кажется, понимает. Но справедливость не должна страдать и тогда, когда страдает ребенок: «Только ты старайся не очень плохо играть его оперу», — отвечает мать. И в дрожащем голосе сына слышится ей недетское смятение: «Я не плохо, это опера такая…»
Степная вольница близилась к концу: не один уже год готовили Сережу к гимназии, и настала пора наконец решить, куда определить его — в Москву или в Петербург? Состоялась в Петербург поездка, и она завершилась не гимназией вовсе, а консерваторией!
Померанцев — Танеев — Глиэр — и Глазунов…
Доброта и внимание Глазунова к музыкальной молодежи были поистине легендарны. Человек уравновешенный, несколько даже меланхолического толка, он не умел быть равнодушным, когда дело шло о нуждах его консерватории и ее питомцах, суть — о будущем музыки.
— Если ребенка, обладающего такими способностями, как ваш, нельзя отдать в консерваторию, — убеждает он госпожу Прокофьеву, которая и сомневается, и пугается, и вовсе не знает, как быть, — то тогда кого же можно? Вашего сына мы примем в класс теории композиции, а параллельно он может проходить в консерватории и общеобразовательные предметы.
Померанцев — Танеев — Глиэр — Глазунов — и Римский-Корсаков…
Осенью 1904 года Римский-Корсаков, которому шестьдесят, глава блистательной плеяды русской композиторской школы, принимает в консерваторию тринадцатилетнего Прокофьева. Не было ли в этом той же символики, что и в знаменитом событии, когда «старик Державин нас заметил»?..
Прокофьев сидел за роялем, бойко играл и одновременно пел вокальные партии своей новой — четвертой уже! — оперы «Ундина», а Римский-Корсаков переворачивал ему страницы. Глазунов и еще с десяток профессоров внимали. Все же дух чего-то необыкновенного витал над этим собранием: чувство, похожее на благоговение, испытывали все они, как если б демонстрировалось им чудо. Само же «чудо» было невозмутимо: Прокофьев пел и играл все, что от него требовалось, благодарил, объяснял с непринужденностью полнейшей: да, французский знаю; немецкий тоже; сданы экзамены по географии, арифметике, закону божьему.
Сергей Сергеевич Прокофьев — студент. По этому случаю студент поедает великое количество шоколаду, а на день именин покупает себе заводную подводную лодку и заводной же пароходик со стреляющей пушечкой. Куплен, однако, и великолепный рояль. Студент ходит в коротких штанишках.
Все вокруг старше намного, и опасность «дурных влияний» внушает матери беспокойство. Тем более, что ребенок впечатлительный, он и шалит (изображая толстого Глазунова, пошел в лавку с подушкой под пальто!), и переутомляется, нервничает, — в церкви от духоты упал в обморок… С ним всегда было непросто, здесь, в Петербурге, все еще более усложнилось…
…Глазунов — Римский-Корсаков — и Лядов. Цепочку продлил еще один, едва ли не последний по времени представитель того круга композиторов, который очерчивается понятием «русская музыкальная классика». Лядов учит Прокофьева гармонии. Но к этому абстрактному предмету душа у Прокофьева не лежит. Зачем нужна ему сухая, педантичная наука, которая устанавливает жесткие правила для сочинения музыки? Хочется сочинять свободно, так, как рождается музыка в сознании, так, как слышится она его внутренним слухом! Он не желает, скучно ему подчиняться заранее заданным нормам!
Что тут, в этом внутреннем бунте, который стал потом вызовом, брошенным, словно перчатка, и учителям и всему музыкальному миру, что тут было от независимого характера, от упрямства и что от особых черт его уникальнейшей музыкальности? Смешалось, кажется, все. Вот пример того, как в эпизоде комичном проявил он себя по-прокофьевски — то есть нестандартно, упрямо и с юмором.
«В одно сухое осеннее утро я шел на репетицию, звонко отстукивая каблуками по пустынному тротуару. Из бокового переулка появился полковник и, позвякивая шпорами, пошел сзади меня. По военной привычке, чувствуя мой мерный шаг, он попал в ногу со мной, и в течение некоторого времени топ-топ-топ моих каблуков сливались с дзинь-дзинь-дзинь его шпор…» (Прежде чем пойти за Прокофьевым и полковником дальше, вспомним, что композитор любил писать на четкие маршевые ритмы и прекрасно выражал в них свою активную натуру; отметим, как его слух сразу становится заинтересован разницей в тембре шагов — обычного «топ» и военного «дзинь». Но продолжим.) «Я это заметил, мне сначала понравилось, а потом захотелось пойти синкопой». (Знаменательное «захотелось»! Ему скучно «идти в ногу», ведь синкопа — это так необычно и интересно!) «Я задержал ногу на полшага и дальше пошел нормально, попадая как раз посредине между позвякиванием его шпор. Получилось топ-дзинь-топ-дзинь-топ». (Все это демонстрирует наглядно, как Прокофьев слышит, как деятельно проявляет он себя, конструируя ритм шагов. Но дальше начинается едва ли менее интересное, потому что, во-первых, возникает действительно смешная ситуация, а во-вторых, мы видим, насколько же настойчив и дерзок маленький шутник.) «Полковник, который, вероятно, был занят собственными мыслями, вдруг заметил, что идет не в ногу, и выправился. Дзинь вновь совпало с топ. Через два шага я опять перешел на синкопу. Полковник снова выправился, но я уже уловил игру и одновременно с его перестройкой сам перестраивался на новую синкопу. То обстоятельство, что он никак не может попасть в ногу, видимо, стало раздражать его: шпоры зазвякали нервнее, я услышал несколько перестроек с топаньем подошвы, затем шпоры зазвучали слабее и откуда-то сбоку. Я покосился в ту сторону и увидел, как полковник по диагонали пересек улицу и ушел на противоположный тротуар».
Итак, полковник потерпел поражение, дерзкий юнец торжествовал победу! Усмехнувшись этому, зададимся вопросом: не так ли вот от живых ощущений, конструируя звуки реальности, — когда так интересно! — рождалось многое и многое в прокофьевской музыке — ранних лет и более поздних?
…Настойчивой своей синкопой идет он по консерваторским годам. Ребенком оказавшись в мире непростом (все же консерватория не сонцовский двор, где ему всегда доставалась роль заводилы), он не склонен был тушеваться ни перед возрастом старших, ни перед авторитетом учителей. Всех — и однокашников и профессоров — он поражал редчайшей способностью заниматься серьезно, глубоко, творчески, с талантом и редчайшей же неспособностью держаться «как принято». Однажды его чуть не побивают: на уроках у Лядова, стоя за его спиной, Прокофьев со всегдашней своей увлеченностью тщательно ведет статистику ошибок своих великовозрастных коллег. Почему это оказалось обидным для самого нерадивого из них, и почему он повалил аккуратного «статистика» на пол и оттаскал за ухо, Прокоше — так его звали в классах — осталось непонятным, и он продолжил свои вычисления…