Свой выбор я остановил не на Франции, Фландрии или другой заманчивой стране, а на Испании — из-за ее славы и обитателей, из-за милостивого обхождения, которым ее король пленяет чужестранцев и покоряет испанцев, из-за ее благочестия, богатства, доблести и, наконец, потому, что знал — прежде понаслышке, а теперь по опыту, — что науки и бранное дело, чья империя в древние времена была в Азии, а затем в Африке, ныне, перекочевав в Европу, как бы пробуют, которая из ее стран лучше, и, найдя самую для себя подходящую, прочно обосновались в этом королевстве — если прежде они были пилигримами, то ныне, повесив посох и плащ в храме покоя, соорудили себе здесь дом навечно и обзавелись колониями: словесные науки в Саламанке, Алькала, Вальядолиде и других университетах, а бранное дело, требующее большей свободы, расположилось во всех испанских селениях, даже самых захудалых, — в любом месте грозно блещет Марс либо в шелках и вышивках, либо в сельских кафтанах и гамашах. Короче, и словесность, и бранное дело полностью усыновлены Испанией: если ученый или герой — не испанцы, то, кажется, им чего-то недостает, и, подобно тому как есть служилое дворянство[104], их можно называть служилыми учеными и героями по пожалованию. Таковы были причины, увлекшие мои чувства и мысли в Испанию, и я не останавливался, пока не достиг ее сердца — Мадрида, центра столь славной окружности, вселенской матери — как указывает его имя[105], — тихого океана для душ доблестных и стойких, но бурного для непосед и слабовольных, светской главы мира, как его духовная глава — Рим, и, наконец, города, намного превосходящего все прочие, посещаемые солнцем; ведь если сфера огня, царя всех стихий, находится выше всех остальных сфер, то Мадрид, воздвигнутый на подножье из кремня, вместилища огня, поверг огонь к своим стопам и имеет право включить в свой герб знак первого неба, подвластного луне[106], на чьей поверхности натуральная философия помещает жилище невидимых огней.
Итак, я прибыл в новую столицу; наслаждаясь ее благотворным воздухом и чудесным местоположением, видом великолепных зданий, улиц, фонтанов, храмов, памятников мирных волнений и добровольного подчинения, я завел там друзей, избегая людей дурных и избирая добрых, меж коими первое место заняла любовь к вам, чьим советам, великодушию, приятному обществу и благородству я обязан переменой своих привычек и преуспеянием как в добродетели, так и в развитии способностей, — когда я вернулся на родину, мне позавидовали самые блестящие наши кабальеро. Полтора года провел я в Мадриде и провел их с вами, кроме тех дней, когда, по вашему совету, я развлекался в Толедо; думаю, что из двадцати двух прожитых мною лет ни один год нельзя исключить из счета, предъявляемого праздности раскаянием, кроме той поры, и провел я ее с такой пользой, что мог бы сказать: я жил на свете всего полтора года. Я бы и не вспомнил о Неаполе, о родителях и прочих важных для наследника большого состояния вещах, когда б меня не изгнали из Испании настойчивые призывы отца, слезы матери, просьбы друзей и замужество сестры, которая, как я говорил вам не раз, забрала себе лучшую долю — красоту и благоразумие, — а мне, чтобы не обидеть, оставила менее стоящую — состояние. В конце концов долг победил склонности, я вернулся в Неаполь, был там встречен родителями, сестрою, родственниками и друзьями с радостью, которую обострила разлука, и постарался отплатить им, рассказывая чужеземные новости, — их всегда охотно слушают, и чем дальше страна, тем они желанней.
Несколько дней я отдыхал. Затем родители посвятили меня во все обстоятельства брака, который замышляли для сестры и откладывали до моего приезда, — женихом был знатный, молодой, богатый кабальеро, чьи достоинства, известные всему королевству, а также и мне, весьма высоки; я похвалил выбор и стал торопить со свадьбой. Подписали брачный контракт; сестра же моя, согласившаяся не из любви, а из послушания, скрывала свои муки, по ночам изливая их в слезах, а днем, что еще хуже, накрепко замыкая в сердце. До помолвки оставалось всего два дня, как вдруг меня, не подозревавшего, что кто-то ей не рад, что кому-то она в тягость, вызывает утром незнакомый паж и вручает записку примерно такого содержания:
Великодушие, присущее Вашему благородству, сеньор Марко Антонио, несомненно, заставит Вас, прочитав сие, посетить одного дворянина — испанца и приезжего; последнее обстоятельство взывает к Вашему состраданию, а первое — к склонности Вашего сердца, которое, как мне известно, благорасположено и приветливо к уроженцам нашего королевства. Я стою на пороге смерти, отдаляемой лишь упованием на помощь Ваших рук и столь жестокой, что недуг не дает мне прийти облобызать их или написать более пространно. Всякая секунда промедления укоротит мою жизнь. И так как до ее предела осталось их совсем немного, судите сами, сколь важно для меня видеть Вас. Да хранит Вас небо!
Весьма удивил меня и странный тон письма, и высказанная в нем просьба — впервые довелось мне, не будучи лекарем, слышать, чтобы больной возлагал на меня ответственность за свою жизнь. Но, понимая, что дело, видно, серьезное и присутствие мое необходимо, я велел посланцу провести меня в дом этого приезжего и пошел следом, готовясь к какой-нибудь неприятности. Я полагал, что торопили меня с приходом из-за нужды в деньгах, для путешественников обычной и особо тягостной, и, уходя, сунул в карман двести эскудо. Но из этого заблуждения меня вывели роскошный вид и изысканная отделка дома, а в особенности опочивальни и ложа, на котором лежал больной, столь изящно, затейливо и богато украшенного, что я даже смутился — как это я мог заподозрить в бедности такую состоятельную и важную особу.
Дом, где я находился, принадлежал дворянину, уроженцу Неаполя, потомку того Авалоса, который некогда приехал из Арагона в Неаполь и подвигами, благородством и верностью на службе у короля дона Алонсо[107] доставил своим наследникам богатство и почет. Попавший в беду гость, его родственник, был принят с радушием и учтивостью, унаследованной хозяином от предков, был окружен нежной заботой и сочувствием. Встретить меня вышел дон Родриго де Авалос — так Зовут сердобольного хозяина — и, подведя за руку к ложу, почти уже смертному одру для испанца, сказал ему:
— Ежели, как вы говорили, друг мой дон Арталь, жизнь ваша зависит от помощи сеньора Марко Антонио, я жду награды за добрую весть; зная его доблесть, я ручаюсь за ваше исцеление, хотя бы ему пришлось лечить вас за свой счет.
С сияющим лицом приподнялся на подушках несчастный юноша и, пожимая мне руки, сказал:
— Вера больного в лекаря, о великодушный Марко Антонио, — это залог исцеления. И если ваше присутствие облегчит мой недуг, изречение это подтвердится моим примером, — уже сейчас, как только вы появились, я почувствовал себя почти здоровым. Лекарю и духовнику надо говорить всю правду: одному о терзаниях души, другому о страданиях тела. Вы будете для меня и тем и другим; однако, чтобы лечение мое проходило в тайне, пусть не священной, но такой, какой требует доброе имя неких особ, я умоляю всех оставить нас вдвоем, тогда я подробно расскажу вам свои злоключения...
Слыша такое, все удалились в другой покой, мы остались с глазу на глаз, я был смущен, а больной заметно взволнован.
— Полгода назад, добрый мой друг, — начал он, — я, желая познакомиться со своей родней в Италии, сменил небеса Арагона на гостеприимный сей край, где у меня не было повода тосковать по любви и ласке родителей, ибо в доне Родриго де Авалос я нашел великодушие и благородство, присущие ему, как и всем жителям славного этого города, который я охотно назвал бы своей матерью, не будь среди его дочерей некоей красавицы, повергшей меня в нынешнее плачевное состояние. Расскажу о моих невзгодах вкратце — на пространное повествование у меня не хватит сил, к тому же неучтиво было бы отплатить вам за милосердное согласие посетить меня докучливо многословным рассказом.
Желая меня развлечь, мой благородный хозяин устроил, тому два месяца, званый вечер, и в этот дом явилась тогда вся наша фамилия, связанная многолетней дружбой с семьей дона Родриго, дабы придать балу пышность своим присутствием и блеск присутствием доньи Виктории, сестры вашей, — достойного предмета моих дум и невольной губительницы моей свободы! Ибо свободу я утратил при первом взгляде на дивную красоту ее тела, по которой я угадал высокий строй души. Мы танцевали, и, выполняя прихотливые фигуры танца, я думал о прихотях своей судьбы. Можно ли удивляться, что любовь, пришедшая в танце, терзает своим непостоянством? Бал окончился, а с ним — наслаждение лицезреть ее; с ее уходом ушла вслед моя душа, отныне я был поглощен мечтами о ней — даже дон Родриго заметил, что и за столом и в разговорах я стал безразличен ко всему, что не было связано с нею. Настойчивыми просьбами и притворными вспышками гнева он вынудил меня открыть причину столь странного поведения; я признался в своей любви, оправдываясь тем, что выбор мой хоть и дерзновенный, но достойный. Дон Родриго ободрил меня, сообщив о своем давнем знакомстве с вашими родителями. Он стал посещать их чаще прежнего, брал меня с собой; несколько раз нам случилось прийти в отсутствие родителей — сестра ваша обычно сидела за шитьем со своими служанками, и мне иногда удавалось остановить ее иглу и привлечь слух лестными речами, отворяя дверь для истинных признаний, чтобы ее душа удостоила их аудиенции. Наперсником был мой друг, помощником — добрая слава, что идет в Неаполе об арагонских дворянах и весьма была умножена вашими письмами, полными похвалы испанцам, — из них я узнал, что вы так прижились на нашей земле, что едва не забыли о своей. Словом, продолжая эти визиты и беседы украдкой от родителей, мне удалось привлечь ее сердце своими достоинствами и достоянием, расположить письмами, услышать благодарности за музыку и прогулки, и к концу трех месяцев я добился, хоть и не заслужил, ответа на одно из писем, и в нем — целомудренно нежных слов, облекавших благопристойные надежды на то, что, ежели одобрят ее природные повелители и согласитесь вы — чьего приезда ждали, — то она готова в сладостном таинстве отдать в плен свою свободу, коей стану я счастливым обладателем; она велела, однако, подождать с исполнением наших желаний до вашего прибытия — а будет, мол, это вскорости: из Барселоны вы писали, что уже сели на корабль, — ибо любовь ее к вам (более чем сестринская) и ваше расположение к испанцам позволяют надеяться, что вы сум