Каррильо все же говорил на дознаниях чистую правду и оказался весьма ловким наездником на кобыле[111], — хоть и пострадал он от ее курбетов, зато под конец мог бы открыть для пикадоров школу езды в обоих седлах[112]. Такая стойкость и розыски меня, предпринятые по его просьбе, отсрочили казнь; в других же случаях несчастные, угодившие в тюрьму, сидят месяцы, годы, и судьи начисто забывают об их деле. Тут все делается с прохладцей, хоть идет молва о пресловутой каталонской горячности. С цепью на шее, в наручниках и ножных кандалах, бедный мой Каррильо, однако, не унывал — тюрьма, голод и страх не отбили у него охоту к шуткам, многие из его проделок с товарищами по беде стали знамениты, но говорить о них всех было бы слишком долго. Расскажу об одной, что спасла ему жизнь и вернула свободу.
Однажды в церковь, где тогда еще скрывался Марко Антонио, пришла проведать его с отцом и братьями Эстела; так как их брак был делом решенным, она часто навещала своего будущего супруга, помогая ему скоротать время до свадьбы; был там и я, а также несколько слуг и девушек из их дома. Все мы старались развлечь нашего друга, когда в церковь вошла похоронная процессия с телом узника, умершего в той самой тюрьме, человека богатого и завещавшего похоронить себя в этом приходе. Носилки с гробом поставили посреди главного корабля, начали петь заупокойную молитву, и вдруг, при первом же стихе, покров гроба приподнялся и из-под него показалась фигура, закутанная в саван и закованная в цепи, кандалы и прочие железы, которыми терзают несчастных узников; вскочив на ноги, она принялась довольно живо подпрыгивать, хотя ноги у ней были связаны саваном. Все перепугались насмерть — и мы, и причетники, и сопровождавшие покойника. Вообразив, что это страшное, увешанное цепями привидение явилось прямо из ада, все, вопя от ужаса, бросились наутек, а ризничий, вытащив из святой воды кропильницу и кропило, запустил ими в страшилище, и если б попал, пришлось бы тому изображать мертвеца в натуре. Эстела упала в обморок, Марко Антонио, в ком любовь победила страх, остался при ней.
Я побежал вместе со всеми (до храбрости ли, когда имеешь дело с мертвецом!), а мнимый покойник за мной, будто я ему знаком, громко окликая меня по имени. Обернувшись, я увидел выглядывающее из савана, ухмыляющееся лицо Каррильо — желая меня обнять, он пытался выпростать руки, будто спеленатый младенец. Я еще пуще испугался — ведь я считал его мертвым — и решил, что он явился с того света просить меня молиться за его душу. Но в конце концов, уразумев, что это Каррильо, живой и невредимый, я стал звать обратно беглецов; с ними вместе нахлынула толпа, сбежавшаяся на слух о происшествии; Эстела пришла в себя, ее служанки дрожали от страха. Все, робея и любопытствуя, окружили нашего Каррильо, и я спросил его, зачем он выкинул такую штуку. Тогда он нам рассказал все то, о чем вы уже слышали, и прибавил: он, мол, убедился, что меня вряд ли разыщут и что его шее не миновать петли, а тут как раз прошлой ночью у них в тюрьме умер этот человек и все прочие узники, спасаясь от трупного смрада, разбежались кто куда; он же не из тех, кто смотрит на такие пустяки, остался один и уснул, а часа в два ночи вытащил труп из гроба, выкинул его в колодец, сам лег на его место, завернулся в простыню, которую раздобыл в тюрьме, зашил ее как мог, прикрылся поверх гробовым покровом, достаточно широким, чтобы спрятать его целиком, и, положившись на судьбу, будь что будет, притаился, молча и терпеливо снося неудобства, которые причиняли ему туго стянутый саван и теснота зловещего ложа. Утром явились милосердные братья, занимающиеся погребением, пришли родные покойного и, узнав, что тело его, покинутое душою, стало дурно пахнуть, даже не захотели на него взглянуть, а прямо понесли, торопясь изо всех сил, живого мертвеца, в ком добавочный вес, появляющийся у усопших из-за отсутствия облегчительных жизненных духов, возмещали железные оковы, — так и доставили его в церковь, будто носильщики кресел, благочестивые братья, мнящие себя преемниками Товита в погребении мертвых[113]. Как только Каррильо очутился в безопасном месте, под сводами храма, среди горящих свечей, он, недовольный пеньем причетников, расплатился с ними за все вильянсико[114] реквиема, нагнав страху своим видом.
Достойна ли восхищения эта проделка, могу судить по хохоту присутствующих и удовольствию, с каким вы о ней слушали. Я же, чтоб не утомлять вас, скажу лишь, что когда весть о ней дошла до вице-короля, она так ему понравилась, что он послал за Каррильо и попросил меня уступить слугу ему; мне возвратили драгоценности, деньги и мула, взятых властями на хранение, а Каррильо отдали четыреста эскудо, унаследованные им от француза и найденные стражниками в дупле каштана, где я их забыл. Из колодца вытащили настоящего покойника и похоронили его. Марко Антонио женился. Эстела обрела счастье и покой. Вице-король, после того как был посаженым отцом, еще больше стал благоволить к ее семье. Много было празднеств, балов и всяческих забав, достойных молодой четы и порадовавших весь этот город, где так умеют веселиться. Просперо отплыл из Валенсии, уже не надеясь получить удовлетворение за обиду. Благородный отец Эстелы гордился зятем и радовался избавлению от хлопот, доставляемых отцам дочерями на выданье; у братьев Эстелы прибавился еще один брат, под стать им знатностью и доблестным нравом; меня чуть не на руках носили, осыпали подарками и снабдили письмами в Неаполь от всей семьи к новой родне. А я среди этих удовольствий все больше страдал от ревности и любви к моей Лисиде.
Двенадцать дней подряд после веселой свадьбы в Барселоне я почти каждый вечер ездил тайком на виллу дона Гарсерана: дон Далмао уже вполне поправился, враги непрестанно разыскивали его и донью Дионисию, и мы решили поскорее отправиться в путь, а Марко Антонио не мог, да и не имел права удерживать нас долее. Он послал со мною письмо своим родителям, назвав меня, как я просил, доном Хасинто; Эстела одарила меня драгоценными вещицами, бельем и проливала слезы во время прощанья, на котором присутствовал дон Уго с сыновьями, полюбившими меня как брата. И вот, дождавшись попутного ветра, как-то вечером на нашу галеру украдкой взошли донья Дионисия и дон Далмао, одетые паломниками, и мы в сопровождении еще трех сицилийских галер распустили паруса и опустили весла. На этом кончаю свой рассказ и предоставляю дополнить его донье Дионисии, а интермедией в этой комедии да послужит ожидающий нас обед, по которому, наверно, все уже стосковались.
Не знаю, как там было — то ли решили, что садиться за обед еще рано, то ли просто отказались от него, чтобы не прерывать занятной повести дона Хуана, которая чрезвычайно всем понравилась обилием разнообразных приключений, — знаю лишь то, что когда начали было расхваливать живой слог рассказчика и богатую его память, так складно расположившую события, до слуха всех донеслась нежная музыка, и под стройные звуки многих инструментов с четырех углов увитого пышной и буйной зеленью потолка беседки опустились на четырех облаках (точно как настоящих) четыре мальчика, совершенные ангелы изяществом и красотой, даже с крылышками; они расстелили белоснежные камчатные скатерти из столах из яшмы и мрамора, поставленных в этом дивном уголке еще до того, как дон Хуан начал рассказ, усыпали столы розами, затем с четырех концов вдруг забили фонтаны душистой воды, пахнущей апельсинным цветом, и ангелы пригласили гостей помыть руки. Слуги расставили для всех лавки, дамы и кавалеры уселись, и им подали роскошный обед, — правда, там не было жемчужин Клеопатры, соуса гордыни Марка Антония, изысков Гелиогабала и излишеств Вителлия[115], но вы нашли бы там все самое лучшее и приятное, чем славны их пиры, только без чрезмерности и безумств. Для души также было устроено пиршество — слух ласкала искусная музыка, то возвышенная, то веселая.
Подобные развлечения служили приправой к обеду. Затем подали десерт, и когда гости насытились, скатерти были убраны, но внизу оказались другие, и на них вдруг посыпался из четырех облаков град сластей — эта буря, возможно, испугала бы дам, когда бы вихрь лакомств не пробудил в них любопытства и восторга, ибо под грохот искусно изображенного грома облака извергали вместо молний пригоршни засахаренных фруктов, да в таком изобилии, что хватило не только для гостей, но и для слуг, и для толпы окрестных жителей, привлеченных молвой о щедрости дона Хуана де Сальседо. Но вот сладкий ураган утих; никто, разумеется, не проклинал его и ни один причетник не посмел трезвоном разгонять тучи — напротив, все охотно устроили бы крестный ход, чтобы буря продолжалась. Снова, как и прежде, спустились на облаках четыре ангелочка и убрали со столов. Гости все еще сидели, как и тогда, когда дон Хуан объявил о перерыве в своей удивительной повести, наконец облака исчезли под шумные одобрения присутствующих, снова раздались музыка и пение.
Когда отзвучали последние слова романса, все решили дать отдых себе, передышку чувствам и волю сну — приглашенный жарою и обильным угощением, он хвастливо сулил в один час рассеять все тяготы пиршества, похитив способность мыслить. Дамы и кавалеры приняли вызов и, приютившись в укромных и прохладных нишах, выплатили наличной монетой химер, которую чеканит всегда бодрствующий разум, ежедневный налог, взимаемый с нас Натурой. Спали не все — кое-кто играл в шахматы, иные — в бильярд и кости; многие из дам рвали цветы и, плетя гирлянды и распевая куплеты, берегли сои для ночи, чтобы с тем большим удовольствием потом отдать ему должное. Обедать закончили часа в три, а около пяти дон Хуан пришел будить мужчин, Лисида — дам. Обоих встретили с благодарностью. Освежившись умываньем в хрустале игривых источников, удалили с лица оставленные назойливым гостем сле