Толедские виллы — страница 45 из 62

огласить тихий сей уголок. Фортуна, однако, решила по-своему и омрачила спокойную жизнь нашу бурями чудовищных гонений, едва нас не сгубивших. Случилось это так. Дон Леонардо, сын дона Гильена, продолжал часто с нами встречаться — то приезжая поохотиться в лесах, то просто желая побыть в обществе дона Далмао, столь отличавшегося от неотесанных местных жителей и пленившего живой ум юноши. И вот свойственная молодости пылкость, частые беседы у нас дома, почтительность, с которой мы встречали его как нашего господина, чужеземное мое происхождение — чужеземки всегда соблазнительней, им, бог весть почему, приписывают какие-то особые прелести, а все дело в том, что незнакомое всегда желанней, — смутные догадки, что звание наше выше, чем мы говорим, подкрепляемые тем, что отец его обращался с нами не как со слугами, а скорее как с друзьями, убеждение, что мы брат и сестра, а верней всего, злая моя судьба, зажгли в его сердце слепую страсть к моей, как он говорил, красоте. Когда прошли два месяца блаженной, прежде неведомой нам мирной жизни, мы стали называть друг друга не Клавела и Валерио, но, с согласия дона Гильена, чтобы надежней. скрыться, еще раз переменили имена: я назвалась Линардой, а дон Далмао — Мирено.

Имена эти не сходили у крестьян с уст — разумеется, их почтение происходило от сельского простодушия, более чем от наших заслуг, — особенно моих. Что ж до моего супруга, то он вызвал бы восхищение и в Афинах, ибо во всех видах приятных искусств, в пении, сочинении стихов, а также в метании дротика, фехтовании, борьбе, беге и прочих упражнениях, — в коих фортуна дарует поселянам ловкость, вознаграждая за недоступные им дворянские забавы, — он всегда был впереди и привлекал все взоры. И дона Леонардо приучал он к таким забавам. Может статься, поэтому, а может, потому, что видел в доне Далмао моего брата, Леонардо души в нем не чаял и не отходил от него ни на шаг — само собой он и меня видел постоянно, а это лишь подбавляло огня легко воспламеняющейся юности и неискушенным чувствам. Уверяю вас, что, будь даже наружность моя так прекрасна, как оба они утверждали, в нашей деревушке нашлись бы девицы и красивей и благосклонней, — хоть Сардиния лежит вблизи Африки, знойный африканский загар не всесилен, там немало увидишь прелестных лиц, что белизною и румянцем могли бы поспорить с фламандскими снегами и розовоперстой утренней зарей.

Такою была, прежде всего, одна привязавшаяся к нам горянка, которая, повстречайся она Аполлону, спасла бы нимфу от превращения в лавр[118]. Она приходилась сродни нашему господину, летами девочка, умом старуха, наследница богатого вдовца, поехавшего в Испанию по торговым делам и поручившего дочь надзору нашего патрона, ее родственника. Более склонная к сельской простоте, нежели к причудам городской роскоши, она предпочла поселиться в нашей деревушке, к радости ее родича, который считал, что где ей нравится, там ей будет безопасней. Звалась она Клеменсия, пела как соловей, умела писать, играть на разных инструментах и поражала остротой и живостью ума, которые вообще отличают жителей того острова, — она могла бы провести самого Улисса[119]. Словом, девушка была очаровательная, я нашла в ней подругу и наперсницу, с которой меньше тосковала по милым сердцу, оставленным на родине старым друзьям. Так вот, Клеменсия наша с первого же дня, что поселилась в деревне, полюбила дона Леонардо столь же пылко, сколь он меня. Они часто встречались, беседовали, и мало-помалу страсть, все разрастаясь, превратилась у нее в любовь совершенную, что по ночам похищает сон, а днем — мысли. Поделиться Клеменсии было не с кем, и я волей-неволей стала ее поверенной, когда уже ни уговоры, ни советы не могли изменить ее чувств: оставалось лишь искать им оправдание и одобрять выбор; родители наверняка были бы рады: Клеменсия и Леонардо были ровней по возрасту, красоте, уму и богатству, и если бы к их родству прибавилась еще любовь, можно было (бы сказать, что они созданы друг для друга. Я с удовольствием слушала ее любовные восторги — по этой части сама я грешна, а потому могу сочувствовать, — но о своих молчала, ибо привыкла размышлять о них в одиночестве, и мне всегда казалось разумней беречь их про себя. Всякий раз как дон Леонардо навещал нас, душа Клеменсии говорила ему о своей любви языком взглядов. Он, однако, не понимал этого наречия или был поглощен таким же разговором со мною, и потому не отвечал Клеменсии, даже не замечал ее чувств, а она, как новичок в подобных делах, впадала от этого равнодушия в расстройство и отчаяние. Приходилось ее утешать, и нередко она вызывала во мне досаду — влюбленные день и ночь говорили бы о своих делах, не думая, приятно ли их слушать, и воображая, что их болтовня никому не может надоесть. Клеменсия все просила меня сказать дону Леонардо о ее любви; я обещала это сделать в подходящую минуту, когда отец ее вернется из Испании, — тогда, мол, мы все расскажем дону Гильену и его супруге, они, разумеется, будут очень рады и помогут осуществить ее мечты. Эта надежда поддерживала Клеменсию. А дон Леонардо, еще безо всяких надежд, подхлестывал свою робость, но язык не мог признаться в страсти, как то делали глаза, ибо самое трудное в первой любви — сказать о ней.

Помню, как-то тихим вечером сидели мы на берегу ручья, радуясь отсутствию солнца, столь же дерзкого, сколь робок был дон Леонардо, — были там он и Клеменсия, дон Далмао и я; окруженные пастухами и пастушками, мы слушали нежный лепет хрустальных струй меж алыми гвоздиками, что украшали берега; в улыбке этих алых уст ручей открывал белоснежные зубы — мелкую гальку на дне — и щедро расточал золотистый песок, будто не ручей, а златоуст! Сперва толковали о всякой всячине, причем дон Леонардо норовил свести речь на любовь — все прочие темы кажутся влюбленным всего лишь скучным вздором, — затем мы попросили его спеть, чтобы заглушить однообразное журчание, которое подчас бывает приятно, но, если слушать все время, надоедает. С готовностью и охотой под аккомпанемент шума листвы, в которой играл ветерок, дон Леонардо запел:

Слушай, ночь, все в покое.

Глаз горящий огромный,

Соглядатай нескромный,

Скрылся там, за рекою.

Помани же рукою

Марса в латах багровых

К той, в лучистых покровах,

Что тебя предвещает...

Их любви не смущает

Страх очнуться в оковах[120].

Слушай! Сплетницы-птицы

Смолкли. И без движенья

Люди в изнеможенье

Опустили ресницы.

Нет молчанью границы

С запада до востока.

Слово ранит жестоко

Обуянных любовью...

И, чужда суесловью,

Ты нема, но стоока.

Всех надежней на свете

Тайны ты сохраняешь

И недаром склоняешь

К задушевной беседе.

Слушай! Жалобы эти —

Первозданны и вечны, —

Их в печали сердечной

Поверяю тебе я,

Зачарован твоею

Беспредельностью млечной.

Слушай, ночь: непрестанно

Лютой жаждой томим я.

Хоть бесценное имя

Называть я не стану,

Славить ту не устану,

Что всегда пред глазами,

Ту, что в лед или в пламя

Повергает всечасно,

Ту, которой напрасно

Докучал бы мольбами.

Я открыться не смею

Той, чей образ и имя

Мною боготворимы.

Пред царицей моею,

Раб клейменый, немею...

Но, надежду храня,

Жду я день ото дня:

По клейму

Своему

Пусть узнает меня!

Печальными этими строфами он и удовольствие нам доставил, и похвалить себя заставил, а кое-кому из присутствующих захотелось узнать, о ком шла речь, — пел он с такой страстью, что за нею угадывались чувства куда более пылкие, чем он сам бы желал и чем мы воображали. Дон Далмао был доволен, видя, что юноша занялся наукой, которая побуждает к благородным делам, — никто не станет отрицать, что любовная страсть делает человека щедрым, находчивым, усердным, отважным и искусным во всевозможных рыцарских забавах. Поразмыслив же о том, кто мог быть предметом воздыханий начинающего влюбленного, и убедившись, что лишь красота Клеменсии способна привлечь взоры столь незаурядного юноши, он в душе решил способствовать этой любви, ибо оба были ровней и выбор юноши казался ему удачным. То же думала и я. А тут еще Клеменсия приняла загадки, предложенные в стихах дона Леонардо, на свой счет; ликуя, что любовь ее нашла ответ, и торжествуя, что ее так восхваляют, она запела:

Ведут и камни разговор:

То звуки, полные печали,

Что повторяет эхо гор...

Так мыслимо ль, чтоб мы молчали?

Обманчив знак. Невнятен взор.

Коль впрямь от страсти погибаю,

Мне доля не страшна любая;

Пусть жребий выпадет любой,

Но я, назвав себя рабой,

Скрывать не стану, чья раба я.

Влюбленные, возьмите в толк:

Амур дает вам властелина

Затем, чтоб голос ваш не молк,

Прославить имя господина —

Вот в чем раба и честь и долг.

Пусть не гордится безъязыкий

Служеньем жертвенным владыке;

Он молча жизнь готов отдать,

Но — для чего? Кому? Страдать,

Чтобы страдать, — обычай дикий.

Все не молчит, по говорит:

Сердцебиенье — о смятенье,

Окраска яркая ланит —

О гневе или о смущенье...

Лист на ветру — и тот шумит.

Амур известен слепотою,

Но не страдает немотою —

И нам не завязал язык.

Услышь, хозяин, рабий крик:

«Неужто милости не стою?»

Различные мнения двух влюбленных вызвали у нас спор — какое из них более разумно и верно; в заключение супруг мой сказал, что в любви достойна уважения лишь та молчаливость, которая не кичится перед светом милостями дамп и не дозволяет им выйти за пределы уст; однако тот, кто надеется, что, если будет молчать о своих страданьях, дама угадает о них по его глазам, тот совершает глупость непростительную и молчанье его похвалы не заслуживает — ведь есть столько слов, коими язык может выразить чувства! Итак, Клеменсия вышла из спора победительницей и ликовала, что взяла верх над виновником ее страданий; он же вознамерился искать удобного случая, чтобы открыть свое сердце и объявить мне — то ли прямо, то ли через третье лицо — о своих мечтах.