огласить тихий сей уголок. Фортуна, однако, решила по-своему и омрачила спокойную жизнь нашу бурями чудовищных гонений, едва нас не сгубивших. Случилось это так. Дон Леонардо, сын дона Гильена, продолжал часто с нами встречаться — то приезжая поохотиться в лесах, то просто желая побыть в обществе дона Далмао, столь отличавшегося от неотесанных местных жителей и пленившего живой ум юноши. И вот свойственная молодости пылкость, частые беседы у нас дома, почтительность, с которой мы встречали его как нашего господина, чужеземное мое происхождение — чужеземки всегда соблазнительней, им, бог весть почему, приписывают какие-то особые прелести, а все дело в том, что незнакомое всегда желанней, — смутные догадки, что звание наше выше, чем мы говорим, подкрепляемые тем, что отец его обращался с нами не как со слугами, а скорее как с друзьями, убеждение, что мы брат и сестра, а верней всего, злая моя судьба, зажгли в его сердце слепую страсть к моей, как он говорил, красоте. Когда прошли два месяца блаженной, прежде неведомой нам мирной жизни, мы стали называть друг друга не Клавела и Валерио, но, с согласия дона Гильена, чтобы надежней. скрыться, еще раз переменили имена: я назвалась Линардой, а дон Далмао — Мирено.
Имена эти не сходили у крестьян с уст — разумеется, их почтение происходило от сельского простодушия, более чем от наших заслуг, — особенно моих. Что ж до моего супруга, то он вызвал бы восхищение и в Афинах, ибо во всех видах приятных искусств, в пении, сочинении стихов, а также в метании дротика, фехтовании, борьбе, беге и прочих упражнениях, — в коих фортуна дарует поселянам ловкость, вознаграждая за недоступные им дворянские забавы, — он всегда был впереди и привлекал все взоры. И дона Леонардо приучал он к таким забавам. Может статься, поэтому, а может, потому, что видел в доне Далмао моего брата, Леонардо души в нем не чаял и не отходил от него ни на шаг — само собой он и меня видел постоянно, а это лишь подбавляло огня легко воспламеняющейся юности и неискушенным чувствам. Уверяю вас, что, будь даже наружность моя так прекрасна, как оба они утверждали, в нашей деревушке нашлись бы девицы и красивей и благосклонней, — хоть Сардиния лежит вблизи Африки, знойный африканский загар не всесилен, там немало увидишь прелестных лиц, что белизною и румянцем могли бы поспорить с фламандскими снегами и розовоперстой утренней зарей.
Такою была, прежде всего, одна привязавшаяся к нам горянка, которая, повстречайся она Аполлону, спасла бы нимфу от превращения в лавр[118]. Она приходилась сродни нашему господину, летами девочка, умом старуха, наследница богатого вдовца, поехавшего в Испанию по торговым делам и поручившего дочь надзору нашего патрона, ее родственника. Более склонная к сельской простоте, нежели к причудам городской роскоши, она предпочла поселиться в нашей деревушке, к радости ее родича, который считал, что где ей нравится, там ей будет безопасней. Звалась она Клеменсия, пела как соловей, умела писать, играть на разных инструментах и поражала остротой и живостью ума, которые вообще отличают жителей того острова, — она могла бы провести самого Улисса[119]. Словом, девушка была очаровательная, я нашла в ней подругу и наперсницу, с которой меньше тосковала по милым сердцу, оставленным на родине старым друзьям. Так вот, Клеменсия наша с первого же дня, что поселилась в деревне, полюбила дона Леонардо столь же пылко, сколь он меня. Они часто встречались, беседовали, и мало-помалу страсть, все разрастаясь, превратилась у нее в любовь совершенную, что по ночам похищает сон, а днем — мысли. Поделиться Клеменсии было не с кем, и я волей-неволей стала ее поверенной, когда уже ни уговоры, ни советы не могли изменить ее чувств: оставалось лишь искать им оправдание и одобрять выбор; родители наверняка были бы рады: Клеменсия и Леонардо были ровней по возрасту, красоте, уму и богатству, и если бы к их родству прибавилась еще любовь, можно было (бы сказать, что они созданы друг для друга. Я с удовольствием слушала ее любовные восторги — по этой части сама я грешна, а потому могу сочувствовать, — но о своих молчала, ибо привыкла размышлять о них в одиночестве, и мне всегда казалось разумней беречь их про себя. Всякий раз как дон Леонардо навещал нас, душа Клеменсии говорила ему о своей любви языком взглядов. Он, однако, не понимал этого наречия или был поглощен таким же разговором со мною, и потому не отвечал Клеменсии, даже не замечал ее чувств, а она, как новичок в подобных делах, впадала от этого равнодушия в расстройство и отчаяние. Приходилось ее утешать, и нередко она вызывала во мне досаду — влюбленные день и ночь говорили бы о своих делах, не думая, приятно ли их слушать, и воображая, что их болтовня никому не может надоесть. Клеменсия все просила меня сказать дону Леонардо о ее любви; я обещала это сделать в подходящую минуту, когда отец ее вернется из Испании, — тогда, мол, мы все расскажем дону Гильену и его супруге, они, разумеется, будут очень рады и помогут осуществить ее мечты. Эта надежда поддерживала Клеменсию. А дон Леонардо, еще безо всяких надежд, подхлестывал свою робость, но язык не мог признаться в страсти, как то делали глаза, ибо самое трудное в первой любви — сказать о ней.
Помню, как-то тихим вечером сидели мы на берегу ручья, радуясь отсутствию солнца, столь же дерзкого, сколь робок был дон Леонардо, — были там он и Клеменсия, дон Далмао и я; окруженные пастухами и пастушками, мы слушали нежный лепет хрустальных струй меж алыми гвоздиками, что украшали берега; в улыбке этих алых уст ручей открывал белоснежные зубы — мелкую гальку на дне — и щедро расточал золотистый песок, будто не ручей, а златоуст! Сперва толковали о всякой всячине, причем дон Леонардо норовил свести речь на любовь — все прочие темы кажутся влюбленным всего лишь скучным вздором, — затем мы попросили его спеть, чтобы заглушить однообразное журчание, которое подчас бывает приятно, но, если слушать все время, надоедает. С готовностью и охотой под аккомпанемент шума листвы, в которой играл ветерок, дон Леонардо запел:
Слушай, ночь, все в покое.
Глаз горящий огромный,
Соглядатай нескромный,
Скрылся там, за рекою.
Помани же рукою
Марса в латах багровых
К той, в лучистых покровах,
Что тебя предвещает...
Их любви не смущает
Страх очнуться в оковах[120].
Слушай! Сплетницы-птицы
Смолкли. И без движенья
Люди в изнеможенье
Опустили ресницы.
Нет молчанью границы
С запада до востока.
Слово ранит жестоко
Обуянных любовью...
И, чужда суесловью,
Ты нема, но стоока.
Всех надежней на свете
Тайны ты сохраняешь
И недаром склоняешь
К задушевной беседе.
Слушай! Жалобы эти —
Первозданны и вечны, —
Их в печали сердечной
Поверяю тебе я,
Зачарован твоею
Беспредельностью млечной.
Слушай, ночь: непрестанно
Лютой жаждой томим я.
Хоть бесценное имя
Называть я не стану,
Славить ту не устану,
Что всегда пред глазами,
Ту, что в лед или в пламя
Повергает всечасно,
Ту, которой напрасно
Докучал бы мольбами.
Я открыться не смею
Той, чей образ и имя
Мною боготворимы.
Пред царицей моею,
Раб клейменый, немею...
Но, надежду храня,
Жду я день ото дня:
По клейму
Своему
Пусть узнает меня!
Печальными этими строфами он и удовольствие нам доставил, и похвалить себя заставил, а кое-кому из присутствующих захотелось узнать, о ком шла речь, — пел он с такой страстью, что за нею угадывались чувства куда более пылкие, чем он сам бы желал и чем мы воображали. Дон Далмао был доволен, видя, что юноша занялся наукой, которая побуждает к благородным делам, — никто не станет отрицать, что любовная страсть делает человека щедрым, находчивым, усердным, отважным и искусным во всевозможных рыцарских забавах. Поразмыслив же о том, кто мог быть предметом воздыханий начинающего влюбленного, и убедившись, что лишь красота Клеменсии способна привлечь взоры столь незаурядного юноши, он в душе решил способствовать этой любви, ибо оба были ровней и выбор юноши казался ему удачным. То же думала и я. А тут еще Клеменсия приняла загадки, предложенные в стихах дона Леонардо, на свой счет; ликуя, что любовь ее нашла ответ, и торжествуя, что ее так восхваляют, она запела:
Ведут и камни разговор:
То звуки, полные печали,
Что повторяет эхо гор...
Так мыслимо ль, чтоб мы молчали?
Обманчив знак. Невнятен взор.
Коль впрямь от страсти погибаю,
Мне доля не страшна любая;
Пусть жребий выпадет любой,
Но я, назвав себя рабой,
Скрывать не стану, чья раба я.
Влюбленные, возьмите в толк:
Амур дает вам властелина
Затем, чтоб голос ваш не молк,
Прославить имя господина —
Вот в чем раба и честь и долг.
Пусть не гордится безъязыкий
Служеньем жертвенным владыке;
Он молча жизнь готов отдать,
Но — для чего? Кому? Страдать,
Чтобы страдать, — обычай дикий.
Все не молчит, по говорит:
Сердцебиенье — о смятенье,
Окраска яркая ланит —
О гневе или о смущенье...
Лист на ветру — и тот шумит.
Амур известен слепотою,
Но не страдает немотою —
И нам не завязал язык.
Услышь, хозяин, рабий крик:
«Неужто милости не стою?»
Различные мнения двух влюбленных вызвали у нас спор — какое из них более разумно и верно; в заключение супруг мой сказал, что в любви достойна уважения лишь та молчаливость, которая не кичится перед светом милостями дамп и не дозволяет им выйти за пределы уст; однако тот, кто надеется, что, если будет молчать о своих страданьях, дама угадает о них по его глазам, тот совершает глупость непростительную и молчанье его похвалы не заслуживает — ведь есть столько слов, коими язык может выразить чувства! Итак, Клеменсия вышла из спора победительницей и ликовала, что взяла верх над виновником ее страданий; он же вознамерился искать удобного случая, чтобы открыть свое сердце и объявить мне — то ли прямо, то ли через третье лицо — о своих мечтах.