Автор военных мемуаров Чарльз Дуи задним числом воспринимал «Питера Пэна» как своего рода пророчество. «Неужто предвидение не омрачило мысли ни одной из матерей в зрительном зале, впервые услышавшей: “мои сыновья умрут как подобает английским джентльменам”; неужто недоброе предчувствие не подмешалось в ликование, с которым эти сыновья впервые услышали юношеский вызов смерти: “умереть – это здоровское приключение”?»
Именно непреходящая юность Питера оказалась до боли близка к ситуации Великой войны, когда столь многим юношам не суждено было стать старше; а образ толкиновских эльфов, вечно пребывающих в расцвете сил, попал в самую точку. Как отмечает Том Шиппи: «нетрудно понять, почему Толкина начиная с 1916 года и далее так занимала тема смерти… <…> Естественно, что тема бегства от смерти могла тогда показаться привлекательной». Куда более статные и крепкие, нежели воздушные миниатюрные создания викторианской и шекспировской фантазии, эльдар вполне могли взвалить на свои плечи бремя этих более весомых тем. Более того, благодаря своим древним корням, уходящим в германскую и кельтскую мифологию, они стали уместными символами безвременья в эпосе двадцатого века, посвященного утрате.
Ни Мильтон, ни Блейк не видели сражений своими глазами. А Толкин – видел; возможно, этим и объясняется тот факт, что центральная, кульминационная роль в его сказаниях отведена боям. Подобные танкам «драконы», штурмующие Гондолин, явно подтверждают эту мысль, равно как и стратегическая важность согласованных действий во многих толкиновских вымышленных битвах. Неспособность подразделений скоординировать атаки – катастрофический просчет Битвы Бессчетных Слез, подробно описанной в «Сильмариллионе», – отображает роковую проблему наступления на Сомме. Подход свежих сил, в последний момент спасающих положение, этот неотъемлемый элемент боевых действий в Средиземье, может показаться не столько реалистичным, сколько «эскапистским», но именно такую роль сыграл его собственный батальон при взятии Овиллера и спасении «Уорикширцев» – Толкин присутствовал при этом, выполняя обязанности связиста.
Толкиновское беспристрастное описание войны как одновременно ужасной и воодушевляющей хорошо согласуется с комментарием Чарльза Кэррингтона (одного из попавших в окружение «Уорикширцев»): он пишет, что в душе солдата перед лицом смертельной опасности «резонерский реализм как циничная сторона человеческой натуры выдвигал возражения практического свойства и пугал опасностями, а против него выступала романтическая жажда битвы, исполненная радостного ликования». Турин, «измученный и подавленный» после драки, демонстрирует обычные последствия такого пыла – возвращение к реальности. Но высокий слог, так радикально отдаляющий Толкина от классических окопных писателей, идеально выражает ту психологическую правду войны, которую они склонны не замечать. Сражение при всей своей масштабности и чужеродности могло породить то, что Кэррингтон называет «упоением битвы… приподнятым состоянием духа, что врач диагностировал бы как невроз»; сам он говорит, что «воспрял духом».
Сходное наблюдение в злободневном романе Фредерика Мэннинга «Филейные части Фортуны» указывает на еще более глубокую параллель между представлением о поле боя и творческим ви́дением Толкина. Мэннинг соотносит упоение битвой с убежденностью солдат в том, что они сражаются за правое дело, с «морально-нравственным стимулом», который «влечет их вперед на волне эмоционального подъема, преобразуя все жизненные обстоятельства так, что описать их можно лишь в терминах героической трагедии, некоего сверхчеловеческого или даже божественного противостояния силам зла…». Толкиновский легендариум обретает масштабность борьбы добра и зла сразу после Соммы. Возможно, это отчасти подсказано желанием выразить свой уникальный опыт, находящийся далеко за пределами традиционного литературного выражения?
Каков бы ни был ответ, толкиновское моральное ви́дение радикально отличается по применимости от мировосприятия солдата и пропагандиста. За единственным возможным исключением Молота Гнева, отмеченного выше, орки и эльфы отнюдь не тождественны немцам и британцам; напротив, они воплощают в себе самую сущность жестокости и отваги, которые Толкин наблюдал по обе стороны фронта, – равно как и более обобщенные качества варварства и цивилизации. В образе Мелько Толкин демонизировал не кайзера, но тиранию машины над личностью, международное зло, корнями уходящее в прошлое гораздо более далекое, нежели 1914 год, но проявившееся с безудержной жестокостью на Западном фронте.
Как указывал Том Шиппи, Толкин оказался в хорошей компании – среди авторов более поздних, что отвернулись от реализма, поскольку, как ветераны боевых действий, насмотрелись на «необратимое зло». Под эту же категорию подпадают Джордж Оруэлл (гражданская война в Испании), Курт Воннегут и Уильям Голдинг (Вторая мировая война). По мнению Шиппи, крайне важно то, что Толкин и эти поздние авторы выбрали для себя разные виды фэнтези, поскольку им казалось, будто общепринятые объяснения природы того зла, свидетелями которого им довелось стать, «безнадежно несостоятельны, устарели, в лучшем случае неприемлемы, а в худшем – сами являются частью зла». Так, например, в реалистических произведениях утверждается, что абсолютного зла не существует, есть только относительные степени социальной дезадаптации; но в «Повелителе мух» Голдинг предполагает, что некое врожденное зло, присущее самой нашей природе, таится внутри нас и только и ждет, чтобы вырваться на волю. Окопный реализм сосредоточен на деталях и избегает универсальных обобщений, а «Книга утраченных сказаний» мифологизирует то зло, которое Толкин усматривал в материализме. Или, если переформулировать последнюю мысль, такие авторы, как Грейвз, Сассун и Оуэн, воспринимали Великую войну как болезнь, в то время как Толкин видел в ней всего-навсего симптом.
В ходе войны, что выпала на долю самому Толкину, общепринятая британская точка зрения, нашедшая выражение в пропаганде, состояла в том, что зло, безусловно, существует – и это немцы. Окопные поэты, подобные Уилфреду Оуэну, чувствовали, что подлинный враг – это слепое своекорыстие национальных правительств, упорно стремящихся захватить новые территории, не считаясь с человеческими жертвами. Но обе группы любили полемику. Стихотворение Оуэна об отравленном газом солдате производит неизгладимое впечатление – ровно так, как задумывал автор:
И если б за повозкой ты шагал,
Где он лежал бессильно распростертый,
И видел бельма и зубов оскал…
<…>
Мой друг, тебя бы не прельстила честь
Учить детей в воинственном задоре
Лжи старой: «Dulce et decorum est
Pro patria mori»[123].
Личное обращение «мой друг» – это лишь приветствие противника, предваряющее штыковой удар. Ты, говорится в стихотворении, передаешь лживые постулаты своим детям, так что однажды и им, того гляди, выпадут те же муки, что я наблюдал своими глазами. Голос окопного поэта имеет преимущественную силу – он гарантирует достоверность, присущую показаниям очевидца, и несет на себе печать неоспоримого морального авторитета.
Толкин воздерживался от полемических споров – составляющей части того зла тирании и традиционности, которому он противостоял. В его собственных произведениях множество персонажей говорят на разные голоса, но автор остается вне поля зрения. В то время как окопные поэты, такие как Оуэн, бросали вызов агитаторам и цензорам, оспаривая их исключительное право на истину в последней инстанции, Толкин вообще отмежевывался от какой-либо исключительности, вкладывая свои «Утраченные сказания» в уста многих рассказчиков (подобно тому, как Илуватар в «Музыке Айнур» позволяет хорам серафимов развивать заданные им темы). Такой подход сохранился и в «Сильмариллионе» – подборке разрозненных исторических повествований, и в «Хоббите» и «Властелине Колец», которые заявлены как отредактированные и изданные сочинения их главных героев.
Однако зло, которому со всей однозначностью противостоит толкиновская мифология, – а именно разочарование – намертво впечаталось в ткань классической литературы о Великой войне.
Подготовив к печати «Весеннюю жатву» Дж. Б. Смита, Толкин внес свой вклад в обширное стихотворное наследие павших солдат, сейчас по большей части забытое. То немногое, что помнят и по сей день (в том числе и стихи Оуэна), прочно вошло в культурную память лишь спустя еще несколько лет, когда наконец-то нарушили молчание многие выжившие в окопах и глубоко травмированные пережитым. Между 1926 и 1934 годами мемуары и романы хлынули потоком, в том числе «Воспоминания пехотного офицера» Сассуна, «Со всем этим покончено» Грейвза и начало многотомной эпопеи Генри Уильямсона «Хроники древнего солнечного света». Теперь, по словам Сэмюэла Хайнса, «Миф о Войне сложился и застыл в той версии, что сохраняет свою авторитетность по сей день», и версия эта исполнена разочарования.
Этот «миф» подразумевает, что война практически целиком и полностью состояла из пассивного страдания. В своей поэзии Сассун предпочитает не упоминать о своих кровожадных вылазках в одиночку к немецким рубежам, а в прозе принижает проявленное бесстрашие. В стихотворениях Уилфреда Оуэна солдаты с трудом тащатся по грязи, или выносят умирающего товарища на солнце, или просто ждут нападения. Сам он утверждал, что пишет о жалости, а не о героях и не об их деяниях. Иными словами, боевые действия и героизм вычеркивались во имя более эффективного протеста против войны.
Ревизионистский подход конца 1920-х годов, о котором возвестил Оуэн, подчеркивал горькую иронию бессмысленной гибели стольких людей в сражении за «несколько акров грязи», как некогда выразился Кристофер Уайзмен. «Фоторепортажные» рассказы «литературы разочарования» обычно посвящены исполненным иронии ситуациям, когда действие оказывается бессмысленным, а храбрость – бесплодной. Пол Фасселл отождествляет классические «окопные» произведения с «ироническим» модусом повествования: Нортроп Фрай (в «Анатомии критики») определяет его как характерный для более поздней фазы типичного цикла истории литературы. В самых ранних художественных произведениях (миф, рыцарский роман, эпос и трагедия) изображались герои, превосходящие свою аудиторию способностью к действию; но в современном ироническом по сути модусе главный герой обладает меньшей способностью к действию, нежели мы сами, и оказывается в плену «несвободы, поражений и абсурдности существования».