Толкин — страница 26 из 94

Однако и после первого лечения лихорадка не отпустила его. В итоге 8 ноября больного посадили на корабль, идущий в Англию. А по прибытии срочно отправили поездом в Бирмингем, куда к нему приехала Эдит. (Пока Толкин был во Франции, она отмечала все его передвижения на карте, которая висела на стене ее комнаты.) В госпитале Толкина догнало письмо Смита: «Оставайся подольше в Англии. Ты знаешь, я страшно боялся, что тебе пришел конец. А теперь я просто счастлив»[136].

К третьей неделе декабря Толкин оправился достаточно, чтобы выписаться из госпиталя и поехать в Грейт-Хейвуд. Там он написал маленькую балладу, в которой чувствуется глубоко личная интонация, редкая для его стихов:

Скажи, о, девушка, скажи,

Чему ты улыбаешься?

Мост в Тавробеле стар и сер,

Солдаты возвращаются.

Я улыбаюсь, ты же сам

Идешь ко мне навстречу.

А я ждала, ждала, ждала,

Боялась, не замечу.

Здесь в Тавробеле все не так,

Мой сад почти что высох,

В заморских бился ты краях,

А здесь темно и тихо…

Я был так долго вдалеке,

За дальними морями,

Не знал, вернусь живым иль нет,

И что же будет с нами…[137]

Он надеялся провести в Грейт-Хейвуде тихое Рождество с женой, но именно там его нашло другое письмо — уже от Кристофера Уайзмена.

«16 декабря 1916 года.

Дорогой Джон Рональд!

Только что получил вести из дома: Дж. Б. Смит скончался от ран, полученных при взрыве снаряда третьего декабря. Я сейчас не могу говорить об этом. Смиренно молю Господа Всемогущего, чтобы стать достойным его…»[138]

Джеффри Смит шел по деревенской улице позади боевых позиций, когда неподалеку взорвался снаряд. Лейтенанта ранило в правую руку и бедро. Он сам сумел дойти до госпиталя. Его оперировали, но развилась газовая гангрена. Итог был вполне предсказуем — Смита похоронили на британском кладбище в Варланкуре. Незадолго до гибели он написал Толкину: «Мое главное утешение (если меня сегодня ухлопают): на свете останется хотя бы один член великого ЧКБО, который облечет в слова все, о чем я сам мечтал и на чем мы все сходились. Ибо я твердо уверен, что гибелью одного из его членов существование ЧКБО все же не закончится. Смерть может сделать нас отвратительными и беспомощными, но ей не под силу положить конец нашей бессмертной четверке! Да благословит тебя Господь, мой дорогой Джон Рональд, и пусть ты выскажешь в будущем все то, что всеми силами пытался сказать я…»[139]

11

Как правило, спасительные функции организма по-настоящему включаются в дни самые тяжелые, грозные. Ничего удивительного, что именно в январе 1917 года во время медленного выздоровления в Грейт-Хейвуде Толкин начал самый первый вариант своей великой (он сам так называл ее) «Книги утраченных сказаний», которая со временем превратилась в «Сильмариллион».

«…пусть ты выскажешь в будущем все то, что всеми силами пытался сказать я…»

Слова погибшего друга никогда Толкин не забывал — они звучали в нем как безмолвный призыв не забыть, продолжить дело Великих Близнецов.

Впрочем, вряд ли это дело казалось ему тогда каким-то конкретным.

Главное, он работал. Работал, прорываясь сквозь собственные смутные мысли.

Даже окончательные выправленные автором строки «Сильмариллиона» многим казались и кажутся тяжелыми, и все же практически каждый чувствует в них особенную красоту. Кристальную красоту слов, как сказал бы сам Толкин. Хотя, конечно, кристаллы асбеста ничем не напоминают кристаллы алмаза.

Уже первая глава «Книги утраченных сказаний» («Песнь айнуров») прозвучала программно:

«Был Эру, Единый, что в Арде зовется Илуватар; и первыми создал он Айнуров, Священных, что были плодом его дум; и они были с ним прежде, чем было создано что-либо другое. И он говорил с ними, предлагая им музыкальные темы; и они пели перед ним, и он радовался. Но долгое время каждый из них пел отдельно или по двое-трое вместе, а прочие внимали: ибо каждый понимал лишь ту часть разума Илуватара, из коей вышел; и плохо понимали они своих братьев. Однако, внимая, они начинали понимать друг друга более глубоко, и их единство и гармония росли…»

Конечно, мы не можем утверждать, что в сознании Толкина постоянно жили слова его друзей — Великих Близнецов. В конце концов, он сам написал: «Если величие, которое со всей отчетливостью мы подразумевали (подразумевали как нечто большее, нежели только святость или только благородство), и в самом деле — удел ЧКБО, то смерть одного из членов нашего клуба — это не более чем жестокий отсев тех, кто для величия не был предназначен».

А отсев уже происходил.

Вот только что звучали чудесные голоса Айнуров. Только что, подобно арфам и лютням, скрипкам и трубам, виолам и органам и чудесным бесчисленным поющим хорам, они начали обращать тему Илуватара в единую великую музыку — и вдруг всё жестоко оборвалось:

«Звук бесконечно чередующихся и сплетенных в гармонии мелодий уходил теперь за грань слышимого, поднимался ввысь и падал в глубины — и чертоги Илуватара наполнились и переполнились; и музыка, и отзвуки музыки хлынули в Ничто…»

Каждая строка «Книги утраченных сказаний» подталкивает к размышлениям.

Изматывающие приступы лихорадки, боль за безвозвратно потерянных друзей, жизненная неопределенность, порождаемая не просто какими-то там личными бытовыми трудностями, но состоянием всей страны, всего мира, — все это требовало мощного внутреннего отвлечения, можно сказать, другого мира — мира, в котором действуют великие герои и великие негодяи. И действуют они там не по фантазии одного отдельного человека, а сообразно многим естественным силам, не прибегающим к отравляющим газам, к бризантным и шрапнельным снарядам, к разрывным пулям и бомбам; у каждого — свое; то, что они создают, — и есть та единая музыка, в которую вплетены все мотивы.

«Илуватар сидел и внимал, и долгое время все нравилось ему, ибо в этой музыке не было фальши. Но тема развивалась — и в душу Мелькора запало искушение вплести в нее мелодии собственных дум, что были противны теме Илуватара; ибо так мыслил он возвысить силу и блеск партии, назначенной ему…»

Когда наша музыка растет, она становится сильнее нас.

Тайные (не всегда высокие) помыслы начали незаметно вплетаться в звучащую музыку, и так же незаметно начался некий разлад, и многие, что пели рядом с Илуватаром, постепенно стали сникать, разум их смутился, мелодии исказились, да и сами помыслы изменились.

«Тогда восстал Илуватар — и увидели Айнуры, что он улыбается; он поднял левую руку — и среди бури началась новая тема, похожая и не похожая на прежнюю, и она обрела силу и новую красоту. Но диссонанс Мелькора вновь поднялся в волнении и шуме и заспорил с ней, и опять началась война звуков, яростнее прежнего, пока большинство Айнуров не смешалось и не перестало петь, — и Мелькор одержал верх.

Тогда Илуватар поднялся снова, и его лицо было суровым; он поднял правую руку — и среди смятения родилась третья тема, не похожая на другие. Ибо сначала казалась она тихой и нежной, чистой капелью ласковых звуков в прозрачной мелодии; но ее нельзя было заглушить, и она вбирала в себя силу и глубину. И, наконец, стало казаться, что две музыки звучат одновременно пред троном Илуватара, и были они различны. Одна широка, глубока и прекрасна, но медленна и исполнена неизмеримой скорби, из которой и исходила главная ее красота. Другая достигла теперь единства в себе самой; но была громкой, блестящей, пустой и бесконечно повторяющейся; гармонии в ней все же было мало — скорее звенящий унисон множества труб, резкий и неприятный — и составленный всего из нескольких нот. И он тщился заглушить другую музыку неистовством своего голоса — самые победные звуки его вплетались, захваченные, в скорбный узор.

И в высший миг этой борьбы, когда чертоги сотряслись и трепет пронесся по дотоле недвижимому безмолвию, Илуватар поднялся в третий раз, и ужасен был его лик. Он поднял обе руки — и единым аккордом, глубже Бездны, выше Сводов Небес, пронзительнее света глаз Илуватара, музыка оборвалась.

И молвил тогда Илуватар:

— Могучи Айнуры, и самый могучий из них — Мелькор. Но должно знать ему и всем Айнурам, что я есмь Илуватар. То, о чем вы пели, я покажу вам, чтобы знали вы, что сделали. А ты, Мелькор, увидишь, что нет темы, истоки коей не лежали бы во мне, равно как никто не может изменить музыку мне назло. Ибо тот, кто попытается сделать это, окажется лишь моим инструментом в создании вещей более дивных, чем он сам мог бы представить…»[140]

«…нет темы, истоки коей не лежали бы во мне…»

Для Толкина это, видимо, стало главным открытием.

Всё — во мне. И Бог во мне. И мир, который есть Бог.

И не важно, какими словами это было выражено в «Книге утраченных сказаний», главное, что найденные слова были связаны единым стилевым решением, может, и бессознательным, зато естественным. И больше никакой ужас, никакой дым, никакие отравляющие газы, убивающие стрелы, груды разлагающихся трупов на полях Европы не могли отменить Красоту мира. Конечно, настоящий христианин не должен так думать — не должен ставить себя на место Бога. Но вряд ли Толкин мог избежать соблазна, хотя бы ненадолго о себе подумать именно так, когда писал «Книгу утраченных сказаний». Конечно, он постоянно напоминал себе о необходимости смирения и старался не пропускать ни одной исповеди. Пытаясь осмыслить ощущение собственной творческой мощи, которая чувствуется в его словах, он начал развивать теорию человека как «вторичного творца», так сказать, творца по доверенности, который сотворен Богом для того, чтобы творить в свой черед.