Инспектор заметил меня и спросил у Олимпиады Семеновны, показав на меня глазами:
— Шок?
— Нет, — ответила Олимпиада Семеновна, — очень мужественная девочка.
— Я могу поговорить с пострадавшей?
— Попробуйте.
— Ты извини, мужественная девочка, — сказал автоинспектор, вытащил из той же сумки микрофон и поднес его к моему лицу. — Ты сможешь ответить на несколько вопросов?
— Смогу.
— Хорошо. А что ты все время жуешь? — спросил он обеспокоено.
— Жевательную резинку.
— Как все это с тобой случилось?
Я коротко рассказала.
— Как же это ты так? Разве вас в школе не учили, как переходить улицу? Ты ведь уже взрослая девочка.
— Учили.
— Ты перебегала улицу на переходе или за его пределами?
— За пределами.
— На каком расстоянии?
Я увидела, как автоинспектор насторожился, и испугалась этого вопроса.
— Точно я не помню.
— Ну, метр или два?.. Или двадцать?
— Метр или два, — ответила я.
— Ты это точно помнишь?
— Точно.
— Там было двадцать пять метров, — сердито возразил Владимир Гавриленко.
— Тридцать, — вмешался Фома Тенрейру.
Я чуть повернулась в их сторону, у меня снова заболело в ноге, я застонала, и автоинспектор с угрозой сказал, что он в этом еще разберется. Меня повезли к лифту.
Владимир Гавриленко, который был за рулем этой сбившей меня автомашины, даже не посмотрел на меня, а Фома Тенрейру пошел вслед за каталкой, на которой меня везли, и дошел до дверей лифта.
Глава четвертая
В нашей школе в вестибюле висит плакат. На него никто не обращает особого внимания. Потому что все к нему привыкли. «Человек — это звучит гордо. М. Горький».
А мне кажется, что плакат этот неправильный. Прежде всего, слова на плакате совсем не М. Горького, а действующего лица из пьесы «На дне» Сатина. Если рассуждать так, как на плакате, то получится, что, скажем, слова. Я тебя породил, я тебя и убью» сказал Н. Гоголь, а не Тарас Бульба.
И цитата эта — не точная. Сатин говорит так: «Человек! Это — великолепно! Это звучит… гордо!» Я читала «На дне».
Затем следует еще подумать, достаточно ли у этого Сатина оснований, чтобы гордиться тем, что он человек. Говорит он свой знаменитый монолог в нетрезвом состоянии. Так он и начинается. «Когда я пьян… мне все нравится». Затем Сатин сообщает: «Хорошо это… чувствовать себя человеком… Я — арестант, убийца, шулер… ну, да! Когда я иду по улице, люди смотрят на меня как на жулика… и сторонятся и оглядываются…»
Как-то не очень мне верится, что пьяница, арестант, убийца может так гордиться тем, что он человек. Гордиться, наверное, все же следует не тем, что ты человек и этим отличаешься от собаки или коровы, а тем, какой ты человек. Если Данко — это одно дело. А если тот осторожный человек, который на всякий случай растоптал сердце Данко, — совсем другое.
И, кроме того, по-моему, человек вообще не всегда звучит гордо. Когда человек за рулем автомашины, так, может быть, он в самом деле испытывает гордость. Но если он попал под машину, если автомобиль на него наехал и поломал ему ногу, так никакой особенной гордости человек при этом не ощущает. Это я испытала на себе.
А бывшая моя соученица Аграфена вообще относится к людям с недоверием и презрением. Но не из-за того, что у нее поломаны нога и рука. Из-за чего-то другого. Только я не знаю, из-за чего.
Так вот, об Аграфене.
Память старше ума.
У всех людей остаются в памяти события и впечатления детства. Чьи-то слова. Или улыбки. Или слезы.
А понятными они становятся лишь через годы.
И видятся они тогда уже под другим углом.
И в ином объеме.
В третьем классе я сидела за одной партой с рыжей девочкой, носившей это редкое и красивое имя — Аграфена. Фамилия была у нее Овсепян. Уроки мы готовили вместе. Аграфена поздно пошла в школу, она была старше меня на полтора года, но все равно училась она плохо, даже читала с трудом, по складам, и ее родители считали, что для их дочки очень полезно постоянное общение со мной.
Они не понимали, что хорошие отметки я получала не потому, что готовила уроки, а потому, что сразу и навсегда запоминала все, что говорила наша учительница Ольга Павловна.
Аграфене же вместо уроков я читала вслух Шерлока Холмса: о пестрой ленте — змее, о пляшущих человечках и о собаке Баскервилей. И родители Аграфены никак не могли понять, почему дочка ночью вскакивает с кровати, плачет и хочет куда-то убежать.
И вот теперь я встретила Аграфену, впервые через столько лет. Она стала совсем другой, и даже имя у нее было другое — Вика. Она стала совсем взрослой, и совсем ничему не удивлялась, и совсем ни о чем не разговаривала. Глаза у нее были желто-зеленые, очень красивые. А когда-то я этого не замечала. И взгляд был какой-то тяжелый. Я не знаю, как это объяснить, но какой-то такой взгляд, что смотреть ей в глаза было трудно. Так, словно она знала про тебя что-то плохое. И не любила тебя.
Я имею в виду не только меня лично, а всех людей. Она, по-моему, никогда не улыбалась и лежала, повернув голову к окну. Не читала, не разговаривала, просто смотрела в окно. Не во двор, с кровати двора не видно. А вдаль — на небо и верхушки деревьев.
Я ее не сразу узнала. Волосы у нее были теперь не рыжие, а каштановые, это называется цвета красного дерева, и некоторые женщины и девушки красят себе волосы в такой цвет специальной краской. Но брови у нее были темные, почти черные. И между бровями к носу — две взрослые морщинки.
Но когда я ее узнала, прежде всего, вспомнила не о ней, не о третьекласснице Аграфене Овсепян, а о ее бабушке — нелепой старушке с редкими желто-серыми волосами, закрученными на самой макушке в небольшой узелок. И не в очках, а в пенсне, чуть ли не насквозь продавившем своими зажимами узкую переносицу.
Имени ее я не помню, как и Аграфена, я называла ее просто бабушкой, по профессии она была стоматологом. В квартире у Овсепянов всегда пахло лекарствами, а в бабушкиной комнате перед окном стояло зубоврачебное кресло, плевательница на высоких хромированных ножках и бормашина.
Надо полагать, что бабушка разбиралась в своем деле, так как пациенты в доме не переводились. Они мычали, стонали, плевались кровью и очень ловко вручали бабушке гонорар, пожимая ей на прощанье руку. Вслед за тем бабушка опускала руку в карман своего всегда грязного, в пятнах халата и сочувственно покачивала головой.
Бабушка Аграфены Овсепян поила нас густым какао без молока, которое она называла шоколадом. К «шоколаду» полагались необыкновенно вкусные домашние пирожные с заварным кремом. Это были очень маленькие пирожные, ну, величиной с яйцо. Они мне очень нравились, но съедать больше трех пирожных я считала неприличным.
Кроме того, бабушка угощала меня и Аграфену косхалвой.
Но особенно привлекала меня в этот дом сокровищница Аграфениной бабушки — большая круглая коробка из тонкой фанеры, окрашенная в серо-желтый цвет под стать бабушкиным волосам.
Аграфенина бабушка почему-то называла ее кофром, хотя впоследствии в энциклопедическом словаре я нашла это слово и узнала, что кофром называется коробка или сундучок, состоящий из нескольких отделений, а там никаких отделений не было.
Бабушкина коробка больше чем на две трети была заполнена сваленными в беспорядке всевозможными украшениями — кольцами и ожерельями, булавками, кулонами диадемами и цепочками. Среди этого хлама были вещи по-настоящему искусно изготовленные или даже драгоценные.
Бабушка показывала нам свои ценности: старинное кольцо с совершенно плоским, сияющим изнутри алмазом, такая огранка называлась «тафель», золотую цепочку с крохотным рубиновым крестиком, как сказала бабушка, Фаберже, японское колечко, сплетенное из женских волос — эластичное и прочное, венецианские бусы, где каждую бусину можно было подолгу рассматривать сквозь увеличительное стекло, — миниатюрные витражи нежнейших цветов искусники острова Мурано сумели упрятать в полупрозрачную горошину.
Но были и вещи грубые, аляповатые, базарные: позеленевшие медные перстни с зеленым бутылочным стеклом вместо камня, закрепленные на обыкновенной английской булавке целующиеся голубки раскрашенные масляной краской, томпаковые медальоны в виде сердечек с помутневшими стеклянными «бриллиантиками», навеки перепутавшиеся ожерелья из тусклого бисера.
Аграфенина бабушка разрешала нам рыться в своем кофре, рассматривать хранящиеся там сокровища. И мы не только представляли себе, что там находится, но даже составили для себя некую шкалу ценностей, может быть, условную и ошибочную, но понятную для нас самих. Во всяком случае, мы знали, что себе выбрать, если бы могли распоряжаться этим богатством.
Аграфенина же бабушка просто открывала круглую коробку, запускала туда руку, извлекала какую-нибудь брошь и цепляла ее на свой грязный халат, потом вешала на шею сверху, на халат, одно из бесчисленных ожерелий, втыкала какое-нибудь неподходящее украшение в свои редкие желто-серые волосы, надевала на один, или на два, или на все пальцы кольца и перстни.
И не было у нее никакой системы, по которой она меняла бы эти украшения, могла она переменить их в тот же день, могла и через неделю, а одно кольцо, тяжелое, старинное, серебряное со стершейся чернью, она, по-моему, вообще никогда не снимала.
Главное — я не могла понять, для чего ей эти украшения? Чтобы закрыть пятна на халате? Чтоб отвлечь пациентов от их зубной боли? Или с брошью на халате и диадемой в желто-серых волосах она сама себе казалась красивее?..
Аграфенина бабушка была старушка со странностями. Но сейчас я думаю, что такие же странности свойственны всему человечеству в целом, когда оно запускает руку в свой кофр и прикалывает на грязный халат сияющую рвущимся изнутри пламенем брошь Шекспира и тут же надевает на руку стальной браслет Конан Дойля, примеряет на мизинец темный густой сапфир Кафки и сразу же вешает на шею запутанный бисер Гессе.
А рядом, в зубоврачебном кресле, кто-то стонет и плюется кровью.