Когда-то один удивительный поэт написал о зубной боли в сердце, которая излечивается только порошком, изобретенным монахом Бертольдом Шварцем, и свинцовой пломбой. Но у меня была зубная боль не в сердце, а в левой ноге. Такая же ноющая, не утихающая, продолжительная. Как всегда, она разбудила меня в три часа ночи, когда уже кончилось действие снотворного. Я молча, про себя, застонала.
Я здесь всегда стонала молча. Днем потому, что не хотела быть хуже других, — в нашей палате никто не стонал, — а ночью потому, что боялась разбудить своих соседок.
Снова и снова думала я о том, что в те отдаленные от нас многими тысячелетиями времена, когда землей владели наши волосатые пещерные предки, для них имело большое значение, достаточно ли быстро умеет человек передвигаться, сможет ли он догнать добычу, убежать от хищного зверя.
Наверное, тогда у какой-нибудь хромой моей сверстницы было меньше шансов выжить, чем у такой же девочки со здоровыми ногами.
Но в наше время, когда любой человек за всю свою жизнь проходит только незначительную часть того расстояния, которое он проезжает на разных видах транспорта, хромота человеку ничем не грозит. И не имеет большого значения.
Хоть думала я так, но чувствовала совсем другое. Я чувствовала просто обыкновенную зависть ко всем, кто может ходить, бегать, прыгать. Какое это все-таки чудо, что человек способен самостоятельно передвигаться, ходить и бегать. Он ведь об этом никогда и не задумывается, это получается у него само собой…
К четырем часам я забылась и не то спала, не то бодрствовала, и стонала про себя от боли, и мне снились короткие, очень неприятные сны: я от кого-то убегала вдоль длинного забора, и ноги у меня совсем не двигались, я хваталась руками за доски забора и подтягивалась, чтоб двигаться хоть немножко быстрей, но все равно выходило невыносимо медленно.
То снилось мне, что я в корзине воздушного шара над морем, а волны уже совсем рядом, пена с гребнем задевает корзину, и я бросаю в море сначала мешочки с песком. Есть такие мешочки. Я читала о них или видела в кино. Их сбрасывают, чтобы воздушный шар поднялся выше. Кстати, интересно, а вдруг это было бы не над морем, а над сушей? Ведь мешочек мог упасть кому-нибудь на голову?
А затем во сне я сбрасываю научные приборы, барометр, термометр, и бочонок с пресной водой, и пищу, и каждый раз шар немного поднимается, а затем снова корзина моя приближается к волнам…
А потом я совсем уснула и проснулась от того, что на меня смотрел Володя Гавриленко. Он сидел на стуле перед спинкой моей кровати, — хотя она со стороны ног, но все равно называется спинкой, к ней прикреплена прочная металлическая штанга с колесиками, а на штанге подвешена моя нога. Он смотрел мне прямо в лицо и подергивал себя за светлые, опущенные книзу, должно быть, мягкие усы.
Мне вдруг показалось, что я проспала всю ночь, а потом еще целый день. Я посмотрела на часы, они показывали тридцать пять минут девятого. Весело глядело в больничную палату голубое небо, расчерченное белыми строчками реактивных самолетов.
Я спросила:
— Что случилось?
Он не ответил и по-прежнему смотрел на меня, и выражение лица у него было какое-то странное, словно и у него тоже что-то болит. Может быть, он слишком сильно дергал себя за усы?
Глава пятая
Если у меня когда-нибудь будет дочка (мне это очень трудно и даже невозможно себе представить), — если у меня когда-нибудь будет дочка (хотя, если уж мне суждено иметь ребенка, я б хотела, чтоб это был сын), если у меня будет дочка и с ней случится что-нибудь такое, как со мной, и я в первый раз прибегу в больницу, толком еще не понимая, что именно случилось, то все равно я не буду плакать. Я попробую улыбаться.
А моя мама плакала и щупала мне голову и руки, словно хотела таким образом убедиться, что эти части тела у меня не повреждены. И папа тоже не улыбался, он выглядел очень перепуганным, от перепуга у него нос словно заострился и побелел, и он все время старался не смотреть на мою ногу, подвешенную на спице с такой здоровенной металлической подковой, а к подкове на шнурках были прикреплены гири.
И все равно он каждый раз смотрел на эту ногу, и все время спрашивал, не больно ли мне. Я каждый раз отвечала, что не больно, и улыбалась при этом. Интересно было бы посмотреть в зеркало на эту мою улыбку. Наверное, все-таки я улыбалась как-то не так, потому что папа пугался и отворачивался.
А мама все время спрашивала, не тошнит ли меня, потому что она где-то читала или слышала, что если у человека сотрясение мозга, то его непременно тошнит. По-видимому, маму мои мозги беспокоили больше, чем моя нога.
Мама уже успела переговорить с Валентином Павловичем, которого она помнила по Сочи, по кольцам и фокусам, и с Олимпиадой Семеновной, — она была нашим палатным врачом, и уже знала, что у меня перелом большой берцовой кости винтообразный, осколочный, и малой берцовой кости просто перелом, и что мне предстоит так, не двигаясь, на спине, с задранной кверху ногой, с подвешенными гирями пролежать месяц на вытяжке.
Мне мама говорила, что все будет в порядке, что все будет благополучно, но сама она, по-моему, в это не верила и собиралась обязательно увидеться с академиком Деревянко, который возглавлял весь этот травматологический центр, куда я попала. Она уже знала, что зовут его Александр Илларионович, что он двоюродный брат жены папиного заведующего отделом и что жена папиного заведующего уже звонила своему двоюродному брату-академику по телефону. И я думала о том, когда же они все это успели и почему мама возлагает такие большие надежды на это родство?
Папа, как я это теперь почувствовала, относится к автомашинам так, как иные люди к опасным, сильным и коварным, не до конца прирученным человеком животным.
Глядя в пол и напряженно улыбаясь, он рассказывал о том, как однажды вышел на балкон. Это было еще в нашем старом доме. Наш дом стоял на углу, а балкон выходил на самый угол дома. И вдруг папа увидел, что по улице мчатся на огромной скорости два самосвала. Один за другим. Как на гонках. То ли они удирали от автоинспектора, то ли за рулем сидели какие-то хулиганы, — неизвестно. Во всяком случае, возле дома они круто повернули влево, на боковую улицу, так, что оба самосвала один за другим вылетели на тротуар.
Они так мчались, а папа так растерялся, что даже не заметил их номеров, хотя номера были написаны очень большими белыми цифрами на задних бортах. Первый из них сбил и поломал молодое деревце, липку, посаженную на углу.
Они умчались, а папа стал волноваться. За меня. Он представил себе, что там, на углу, возле этой липки, могла оказаться я. И это меня так бы сбил и сломал самосвал.
Меня очень удивило, что папа говорит обо всем этом при посторонних, при девочках, которые лежали со мной в одной палате. Прежде папа при чужих людях ничего подобного не стал бы рассказывать.
— С тех пор, — нервно улыбаясь, продолжал папа, — всегда мне было беспокойно, если ты не дома, а на улице. Я никогда не забывал, что самосвалы вылетели на тротуар!.. Вот видишь, Оля, как странно сложилась у меня жизнь… То, чего я больше всего боюсь, непременно случается. Я даже теперь стараюсь не думать ни о чем плохом. А вдруг и это случится.
Еще никогда, наверное, не говорил со мной папа так беззащитно. Еще никогда не чувствовала я, как сильно он меня любит. И, может быть, еще никогда не было мне так тревожно: какого еще несчастья боится папа?
Папа и мама долго не уходили. Олимпиада Семеновна вежливо и мягко, но решительно сказала, что мне надо отдохнуть и другим больным в моей палате тоже надо отдыхать. Они еще минутку посидели и ушли. Все время, пока не закрылась дверь, и мама и папа оглядывались на меня и повторяли, что завтра они непременно придут и чтоб я не волновалась.
Мой папа не любит телевизора. Он говорит, что книга лучше. Он считает, что при чтении человек работает всей головой. А перед экраном телевизора — только глазами.
По его словам, когда ты читаешь про Дон-Кихота, то ты можешь представить его себе похожим на твоего дедушку, если у тебя есть хороший дедушка. Или на любимого учителя. Или на соседа с тяжелой, налитой свинцом бамбуковой тростью. А по телевизору Дон-Кихот может быть только один.
Но Сервантес написал свое знаменитое произведение совсем не для того, чтобы Дон-Кихот был только один. Он написал его, чтобы у всякого был свой Дон-Кихот.
Однажды у нас дома телевизор испортился. Не совсем. Наполовину. Изображение на экране было вполне хорошим, а звука вовсе не было слышно. Мама возмущалась и требовала, чтобы папа вызвал мастера. А папа придумывал всякие отговорки и мастера не вызывал. Зато телевизионные передачи он смотрел теперь с большим удовольствием. Он даже затеял игру, которая называлась «О чем они говорят».
Особенно смешно было смотреть беззвучные детективы. Даже мама втянулась в нашу игру. Как-то показывали телевизионный фильм, где действие происходило на сталелитейном заводе. Мы считали, что и это детектив. Мама решила, что шпион — это такой белобрысый дяденька с очень простым лицом. Она говорила, что только у шпионов бывают такие неприметные лица. Папа утверждал, что агент иностранной разведки — дежурный на проходной, который с самого начала передал одному из выходящих с завода людей бутылку молока, что в этом молоке и были спрятаны чертежи. В непромокаемом мешочке из полиэтилена.
А мне казалось, что агент — это секретарь директора. Такая худющая женщина с голодными глазами, которой посетители засовывали шоколадки под бумаги на столе. Может, в этих шоколадках и были шпионские задания.
— Пока не начнется стрельба, мы так и не узнаем, кто из них агент, — решил папа.
Но стрельбы не было до самого конца. И тут нам всем пришла в голову ужасная мысль. Может быть, это был и не детектив. Может быть, этой секретарше с голодными глазами клали под бумаги настоящие шоколадки, а дежурный на проходной дал настоящее молоко своему сыну или племяннику.