«Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде».
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез[206].
Лишь опосредованно, через сновидение, аристократический герой Толстого, получивший образование в Европе, оказывается способен постичь альтернативную картину мира, где не господствует самоопределяющийся современный субъект, где размыты границы между индивидуальными сознаниями и даже между жизнью и смертью. В этой альтернативе жизнь предстает не как существование отдельной личности — а как цельный водяной шар, внутри которого границы между отдельными сущностями, самостоятельными личностями и их сознаниями, являются лишь хрупкими — и проницаемыми — перегородками. Таким образом, обособленное человеческое «я» — не более чем бугорок, торчащий над поверхностью жизни, и границы этого «я» определяются его столкновением с другими отдельными сущностями: это взаимодействие может приводить или к уничтожению одного из них, или к их слиянию.
Этот поразительный образ состязательного расширения отдельных «я» как всего лишь движения на поверхности некоего единого целого полностью переворачивает характерный для Просвещения взгляд, отраженный в емкой формуле Декарта cogito ergo sum и гласящий, что индивидуальное важнее общего. Высказывались мнения, что здесь проявилось влияние Шопенгауэра, которым Толстой как раз увлекся, когда писал четвертый том «Войны и мира», — хотя Толстой и опрокидывает шопенгауэровское солипсическое и пессимистическое представление о мире как о воле[207]. Сближая гердеровское понятие о человеке как о звене в цепи, воспаряющем к Духу, с православным богословским учением, призывающим раскрывать душу навстречу божественному началу, Пьер представляет себе мир как некую величайшую и высочайшую совокупность[208]. Опровергая цинизм Шопенгауэра, это его представление показывает общность как реальную возможность и для групп отдельных личностей, и для всего человечества в целом. Эти действия капель, сливающихся из нескольких в одну, можно распознать и в других описаниях Толстого — когда он изображает косцов в полях, солдат, движущихся на поле боя, и счастливые семьи, растящие детей[209]. Общность цели сплачивает людей, наделенных отдельными «я». Кроме того, самые прозорливые персонажи Толстого способны воспринимать человечество как преодолевающее границы единое целое. Пьер, возвращаясь с войны, видит в России «необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа». Таким образом, водяной глобус из его сна символически обозначает некий коммунитарный и националистический идеал, противостоящий тем современным веяниям, которые в течение XIX века все больше распространялись в русской культуре, — хотя в описываемых самим Толстым условиях и в его собственных глазах идеал этот становился все менее достижимым.
Жан-Люк Нанси, намекая, в числе прочих, на кумира Толстого Руссо (который, возможно, и послужил прообразом старичка-швейцарца, бывшего учителя Пьера), подчеркивает, как мы уже отмечали во введении, одновременно архаичный и философски современный характер толстовского идеала: «Одновременно сообщество обнаруживает себя как наиболее древний миф Запада и как полностью современная мысль о сопричастности человека божественной жизни: человеческая мысль, проникающая в чистую имманентность»[210]. Ровно этим и заняты все философствующие герои Толстого: они ищут способы преодолеть границы собственного «я», которое в то же самое время и подтверждает их субъектность и способность к разумным рассуждениям. Нанси интересуют не столько эти поиски имманентности, сколько представление о сообществе, лишенное задачи порождать какие-либо иные смыслы, кроме одного смысла конечности всего сущего. Смерть другого в сообществе помогает ввести понятие «конечного существа» (l’ être fini) — из‐за того, что оставшиеся жить осознают, что вместе с человеком смерть уносит и его представление о сообществе[211]. Привносить сюда что-либо еще, любое содержание или окраску, значило бы превращать смерть в работу, а сообщество превращать в произведение. Потому Нанси счел бы глубоко ошибочными попытки Пьера психологически и философски осмыслить смерть Каратаева. Так же, как у Чернышевского в «Что делать?» выдвинутое богиней из сна Веры понятие «любви к людям» служит организующим принципом «фаланстера», так и здесь смерть нужна для того, чтобы открыть Пьеру «могучую силу жизненности» «этого целого, особенного и единого народа». Оба писателя показывают, что сообщество тесно связано с материализованной трансцендентной идеей.
Однако Пьер постиг идею единства, лишь пробившись сквозь дебри западной философии и воочию увидев доблестную смерть русских солдат на поле сражения. Поддаться чутью и «слиться» с Каратаевым он способен ничуть не больше, чем общаться с ним после его смерти. Воздействие Каратаева на Пьера, как и воздействие Пьера на князя Андрея, происходит подобно заражению. Он напрямую, через чувство, постигает, что такое христианская любовь и братство: «И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог — вот он, тут, везде»[212]. Но сам этот акт передачи не стирает границ, разделяющих Пьера и Каратаева, — границ, проведенных между ними воспитанием и смертностью. Пьер остается субъектом философской мысли, а Каратаев — объектом. Ответ, который дает Каратаев, читатель может понять лишь благодаря вопросу, рожденному в голове Пьера.
«Чувство сильнейшее, чем дружба»
Принимая во внимание убедительность, с какой Толстой изобразил ограниченность отдельного самосознания в отношениях между Пьером и Андреем, дружба между Наташей и Марьей, вдруг рушащая все неподатливые барьеры на пути к истинному взаимопониманию, которые встречались им на протяжении всего романа, выглядит особенно поразительной и важной. Для них все обстоит совершенно иначе, чем для девушек, друживших с детства, а ожидания общества и столкновение интересов становятся верным залогом того, что Наташа и княжна Марья невзлюбят друг друга при первой же встрече:
Наташа с первого взгляда не понравилась княжне Марье. Она ей показалась слишком нарядной, легкомысленно-веселой и тщеславной. Княжна Марья не знала, что прежде чем она увидала свою будущую невестку, она уже была дурно расположена к ней по невольной зависти к ее красоте, молодости и счастию и по ревности к любви своего брата[213].
Их взаимная неприязнь усиливается и становится автоматической («с первого взгляда») из‐за предрассудков, которые кажутся естественными остальному обществу. Марья Дмитриевна перед поездкой Наташи к княжне Марье напоминает ей поговорку «золовки — колотовки»[214]. Рассказчик заявляет, что все девушки мечтают выдать свою лучшую подругу за своего брата, и в конце романа все действительно происходит согласно этой народной мудрости — хотя уже с другим братом и другой лучшей подругой. Вместо того чтобы просто наглядно проиллюстрировать эти афоризмы, Толстой вначале опровергает их, а затем наполняет новым содержанием. Наивным, детским мечтам Наташи и Сони приходят на смену зрелые, социально приемлемые мечты Наташи и Марьи. Их дружба в итоге и подкрепляет истинность предсказаний рассказчика и народной мудрости.
Много позже, когда Наташа и Марья встречаются у постели умирающего Андрея, оказывается, что барьеры, мешавшие им подружиться, уже рухнули. Потрясения войны лишили всякого смысла прежние соображения, навязанные обществом, и устранили конкуренцию. Позже Наташа замечает, что Пьер вернулся с войны «точно из бани… — морально из бани», а сама ощущает, что ее душа наконец очистилась от «слоя ила». Лагерь беженцев — неустойчивое пространство, в котором привычная жизнь как бы отменена, где нет сцены для любых искусственных представлений. Важно, что это еще и основополагающий момент для мифа о русском народном единстве. Его символом стал единодушный отпор Наполеону, и именно роман Толстого вписал его в культурную память русских. Пока где-то там, вдалеке, дымятся и тлеют все мысли о цивилизации и об обществе, неминуемая скорая смерть Андрея устраняет все преграды между Наташей и Марьей:
Видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе, о своих отношениях к нему не было в душе Наташи.
Чуткая княжна Марья с первого взгляда на лицо Наташи поняла все это и с горестным наслаждением плакала на ее плече[215].
Это понятие о наслаждении — сразу же вызывающее в памяти слезы, которые проливали Анна Михайловна и графиня Ростова («…Но слезы обеих были приятны…»), — хотя здесь никак не определяется, контрастирует с другими сценами женской дружбы в романе. Ни в сюжете, ни в повествовании ничто не дискредитирует искренность, подлинность этого союза, не мешает читателю любоваться им и косвенным образом прочувствовать его. Обеими женщинами движут одинаковые порывы. Они помогают друг другу вместе пережить общее горе, и это необходимо, благотворно и потому приятно обеим. В эту встречу Марья уже понимает Наташу «с первого взгляда» — без каких-либо сознательных усилий и вдали от чужих глаз.