«Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940 — страница 32 из 56

[289]. Трагический конец истории, рассказанной проезжим, видимо, запал Варваре в душу, и она предлагает Софье извести разом мужа и свекра. Но потом, прежде чем уснуть рядом («Обе замолчали, успокоились и скоро уснули»)[290], Варвара просит Софью забыть ее слова. Как и в «Мужиках», к женщинам, объединенным пассивной солидарностью, применено местоимение «обе».

Итак, если сравнивать с «Бабами», где допускается, что женщины способны хотя бы помечтать о мести, в «Мужиках», похоже, не предлагается никакого средства что-то изменить в уязвимом и угнетенном положении женщин, которое бросается в глаза и в рассказе «Бабье царство». И все же моменты сопереживания или единения можно уподобить этике заботы, о которой писали исследовательницы-феминистки Вина Дас и Сандра Ложье: это этика, «не основанная на универсальных принципах, а рождающаяся из опыта повседневной жизни и нравственных проблем, с какими сталкиваются изо дня в день женщины и люди вообще»[291]. Забота Ольги даже о Фекле помогает осознать, что она заботится и об умирающем муже, и о дочери, вынужденно оказавшейся в чужой среде, и обо всех тех, кому она нараспев читает Писание. Ложье отмечает также, что «присвоение женщинам сферы домашних обязанностей закрепило удаление этих занятий и забот из нравственной и общественной зоны, в том числе из общественной жизни, и низвело их на уровень каких-то частных настроений, лишенных всякой нравственной и политической важности». Можно счесть, что в «Мужиках» по сравнению с «Бабами» сделан шаг назад от убежденности и гнева женщин: в «Бабах» Варвара гораздо красноречивее и откровеннее в своем протесте против мужского угнетения, чем Фекла из «Мужиков», которая вообще почти лишена человеческих черт, — и, следовательно, в более позднем рассказе можно увидеть попытку найти какой-то способ совершения этических действий в ситуации, когда героини лишены всякой свободы выбора. И в самом деле, как ни странно, в «Мужиках» именно женщины тушат пожар, грозящий спалить всю деревню, и именно женщины наводят порядок и обустраивают домашний быт, в то время как мужики — или калеки, или пьяницы, бездельничают и бьют жен[292]. Даже злая бабка, которая сечет девочек розгами за то, что они не уберегли от гусей огород с тощей капустой, и прячет селедку, оставив на похлебку одну только голову, хоть она и кажется девочкам сущей ведьмой, вероятно, стала черствой и скупой не просто так, а в силу многолетнего опыта и привычки спасать всю семью от голодной смерти. Таким образом, хотя в «Мужиках» и заметно отступление от возможности активного сопротивления, на которую, конечно, и в «Бабах» имеется лишь слабый намек, — в более позднем рассказе становится заметно, что в русской деревне женщины сообща пекутся о том, чтобы смерть держалась подальше.

Даже этот, совсем тусклый, проблеск надежды для России, готовой шагнуть в ХХ век, окончательно гаснет в рассказе «В овраге», написанном в 1900 году по просьбе Максима Горького для марксистского журнала «Русская мысль». Это один из самых мрачных рассказов Чехова, в нем почти начисто отрицается всякая возможность нравственного отношения мужчины к мужчине или женщины к женщине. Действие происходит в селе Уклееве, расположенном в овраге. Скот страдал там от сибирской язвы, а три ситцевых и одна кожевенная фабрика, стоявшие на окраине, загрязняли своими отбросами луга и поля. В рассказе представлен безжалостный портрет бесчестного купеческого семейства и его последующее падение — но не благодаря вмешательству добродетели, а из‐за очередного вероломства изнутри. Горький — в отзыве, который сам Чехов назвал «бальзамом для моей души», — похвалил миметическую точность этого рассказа: «Все эти люди, хорошие и дурные, живут в рассказе Чехова именно так, как они живут в действительности»[293]. Впрочем, хоть Горький и настаивал на миметической точности этого рассказа, сам рассказ как будто ставит под сомнение полноценность или этику мимесиса[294]. Товары в лавке Цыбукиных — порченые, поддельные или краденые; Аксинья, пронырливая жена младшего, глухого сына старика Цыбукина, вроде бы заправляет семейными делами и хозяйством, но и состоит в тайном сговоре с хозяевами ситцевой фабрики; дела семьи идут под откос, когда старшего сына, Анисима, служащего в сыскной полиции, сажают в тюрьму за изготовление и сбыт фальшивых денег. Эти фальшивые рубли попали и в сундуки старшего Цыбукина, так что купец в растерянности: «Я теперь не разберу, какие у меня деньги настоящие и какие фальшивые. И кажется, что они все фальшивые»[295].

Чехов не останавливается на одной только критике товарно-денежных отношений, вытеснивших все прочие. Реалистично воссоздавая порочную действительность, он допускает возможность, что в этом селе изначально не было ничего подлинного — ни ценности, ни совести, ни добродетели. Точно так же, как Энгельс отвергает предположение Маркса о том, что Россия может обойтись без перехода к капитализму, потому что основой для настоящего коммунизма могла бы стать крестьянская община, — так и Чехов, по-видимому, отрицает здесь само представление о том, что в русской деревне когда-либо существовала общинная основа для отношений между крестьянами. Вторая жена купца, Варвара, соблюдает видимость добродетели, берет на себя хлопоты, которые можно было бы отнести к «этике заботы», — держит дом в чистоте, проявляет мягкость характера и делает добрые дела, — однако Чехов открытым текстом сообщает нам, что ее присутствие выступает не спасительным средством, а лишь предохранительным клапаном, удерживающим деревенских жителей от взрыва возмущения или даже от бунта: «милостыня ее действовала в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине»[296]. Это понятие о предохранителе то и дело всплывает в течение всего рассказа, нагнетая ощущение присутствия могучих и потенциально разрушительных сил, накопившихся внутри бесчувственной машины капитализма, которая продолжает исправно работать благодаря какой-то загадочной и иллюзорной силе, символизируемой звуками гармони и зрелищем танца. Во время буйного застолья, устроенного по случаю женитьбы Анисима, стихия этих разрушительных сил едва не прорывается наружу:

Зашло солнце, а обед продолжался; уже не понимали, что ели, что пили, нельзя было расслышать, что говорят, и только изредка, когда затихала музыка, ясно было слышно, как на дворе кричала какая-то баба:

— Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели![297]

А потом старший Цыбукин выходит плясать, и тогда становится понятно, что пляски и пьянство выполняют функцию карнавального предохранительного клапана:

Но вот и сам старик Цыбукин вышел на средину и взмахнул платком, подавая знак, что и он тоже хочет плясать русскую, и по всему дому и во дворе в толпе пронесся гул одобрения:

— Сам вышел! Сам!

Плясала Варвара, а старик только помахивал платком и перебирал каблучками, но те, которые там, во дворе, нависая друг на друге, заглядывали в окна, были в восторге и на минуту простили ему все — и его богатство, и обиды[298].

Если у Толстого пляска наверняка символизировала бы подспудное единство патриархальной России, которое приносило бы утешение униженным и оскорбленным крестьянкам, то у Чехова танец лишь маскирует физическое притеснение и обнаруживает, что за проявлением патриархальной власти скрыта одна только грубая сила. В «Мужиках» девушки водили хоровод, и издалека слышалось их пение, которое «казалось стройным и нежным», но и там его заглушало угрожающее полыханье гончарных печей, грязная брань и пьяные голоса мужиков, певших в трактире, и неизбежное возвращение домой пьяного Кирьяка, вечно бившего жену.

Горький увидел в Анисиме обобщенный образ рядового обывателя и в крахе его жизни усмотрел типичную ситуацию, в которой оказывался всякий человек рубежа веков:

Его давно уже тяготят мучения совести, но он все-таки делает фальшивые рубли… Ведь, милостивые государи, как подумаешь хорошенько — все мы фальшивые монетчики! Не подделываем ли мы слово — серебро, влагая в него искусственно подогретые чувства? Вот, например, искренность — она почти всегда фальшивая у нас. И всякий знает, сколько он лжет даже тогда, когда говорит о правде, о необходимости любви к ближнему, уважения к человеку[299].

В отзыве Горького слышна выявленная Ницще и характерная для новой эпохи боязнь мимесиса: а вдруг человеческая личность составлена лишь из бесконечно заменимых миметических теней, а под ними, в основании личности, нет никакой собственной правды?[300] И Чехов, и Горький выражали ощущение кризиса, постигшего веру и человеческие ценности в политическом и культурном контексте русской жизни на рубеже веков[301]. «Любовь к ближнему», «уважение к человеку» как основополагающие принципы любого сообщества и вообще человеческого взаимодействия утратили всякий смысл. Впрочем, хоть Чехов и разрушает характерное для критического реализма ощущение единой осмысленной истории, нельзя однозначно сказать, что он принимает модернистское ощущение смещенных смыслов. Пусть в этом рассказе говорится о множестве случаев подделок и подлогов, в жены Анисиму Липу выбирают за ее красоту, хоть за душой у нее ни гроша, — но Анисим явно не испытывает к ней никакого эротического влечения. Она не обладает какой-либо товарной ценностью, она совершенно бесполезна. Ее содержание — лишь она сама со своей невинностью и ангельским голосом. Липа производит на свет ребенка, наследника семейного состояния, но, как мы видим в конце, экономика рассказа сводит на нет это событие. Когда у Липы рождается сын, она говорит Варваре о его абсолютной неповторимости: