«Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940 — страница 36 из 56

лизированная женственность выступала определенным образцом поведения, в модернистской литературной программе Вечная Женственность представала преображающим символом совершенно иного представления о человеческом сообществе, достижимого силой искусства. Даже Толстой, который в «Анне Карениной» свел половой акт к символическому провалу в тексте — нескольким рядам отточий, обозначивших конец отношений между Анной и Карениным и начало любовной связи между Анной и Вронским, — видел в эротике нечто неизобразимое, демоническое и фрагментарное, но, безусловно, преобразующее — во всяком случае, на личном уровне[327].

Авторов, рассматриваемых здесь, уже не интересуют вопросы, находившиеся в центре внимания первых трех глав нашей книги: о том, что же составляет общность между женщинами или как этой общности достичь. Более того, в коллективистской философии той эпохи внимание смещалось с индивидуальной воли; предпочтение отдавалось метафизическим, органическим или энергетическим понятиям о целом, вытесняющем индивидуальное. В этих литературных произведениях женское сообщество уже не выступает образцовым или утопическим видом человеческих отношений; бордель не заменяет статическую конечную точку, какой были хрустальный дворец у Чернышевского и дворянская идиллия в «Войне и мире». Не служит он и просто очередной метафорой доблести или упадка Матушки-России, как можно было бы истолковать образ деревенских баб у Чехова. Зато эти более поздние авторы наделяют женский коллектив символической готовностью встретить грядущую эру перемен, обнаруживая разрушительную или спасительную мощь.

В действительности это наблюдалось и у символистов, и у «критических реалистов». Символисты объявляли, что само искусство может совершить апокалиптические изменения и вызвать к жизни духовное единство земли и божественного начала. Если в глазах символистов женская красота или такой объект фетиша, как третий пол, служили символическим мостиком к вечному, переброшенным из здешнего — в остальном ущербного и гиблого — ноуменального мира, то, по мнению таких материалистов, как Горький, истинное искусство должно было рождаться из «коллективного творчества всего народа», в котором заключен сгусток «живой, сознательной и активной психофизической энергии мира»[328]. В 1908 году в статье, озаглавленной «Разрушение личности», Горький объяснял условия, в которых происходит это «разрушение личности», отделением индивида от коллектива, непротивлением Толстого, а также мещанством и упадочничеством современных писателей. Под «личностью» здесь подразумевалось не индивидуалистическое мышление, а объединение личных ценностей с ценностями коллективных энергий мира[329]. Среди симптомов разрушения здоровой, цельной личности в статье Горького указывается изображение женщины как эротического объекта, который «наделяют… неутолимою жаждою исключительно половой жизни, различными извращениями в половой сфере», а также культура сексуального насилия и порнография[330]. Горький, находившийся в ту пору под влиянием коллективистской философии Богданова, призывал писателей припасть к источнику здоровой энергии, которую можно было найти в народе, чтобы «преобразовать эту энергию в деятельную силу»[331]. Таким образом, и тоска, изводящая Анну Акимовну, и страдания Липы и ее матери свидетельствуют не о действительности, которая просто есть или должна быть, а об условиях, которым должны положить конец социалистическое просвещение и победа над индивидуализмом.

В начале этой главы мы познакомимся с дискуссией о морали в повести Толстого «Крейцерова соната». Истерическое пуританство, в которое Толстой ударился после написания «Исповеди», обнаруживало возраставший страх писателя при мысли о том, что органическое сообщество, да и вообще любые человеческие отношения запятнаны половым влечением — этой примитивной биологической функцией. В романе «Воскресение» он пытался изобразить «мир после секса» — и судьбу женщин и гендера как такового в этом мире. Далее мы увидим, как в рассказах Горького и в романе Куприна «Яма» бордель изображается источником радикальных политических идей в эпоху царских репрессий, причем не только на миметическом, но и на духовном уровне — у Горького в контексте его понятия о богостроительстве. Наконец, в этой главе будет показано, что общего у этих реалистических историй с символистскими произведениями о Вечной Женственности и лесбийской сексуальности, написанными авторами, которые признавали возможность эротической любви между женщинами и либо идеализировали, либо демонизировали такую любовь. В эротизации женского сообщества можно усмотреть осуществление настойчивой мысли Достоевского о том, что страсти способны перевешивать разум, о чем у него наглядно свидетельствуют пропитанные страстью и насилием отношения между Неточкой Незвановой (в одноименной незаконченной повести) и ее подругами-возлюбленными и между Настасьей Филипповной и Аглаей (в «Идиоте»). Вячеславу Иванову, превозносившему «оргиастическое единение» через «хоровое сознание и единство чувства», вторила эротическая проза Лидии Зиновьевой-Аннибал, его жены и хозяйки литературного салона «Башня»[332]. Эротизированное женское сообщество стало обозначать потенциал революционного насилия, будь то политического или духовного, и обещание его близкого развязывания. Как мы увидим в пятой главе, этот образ еще принесет богатый урожай в большевистской и, позже, сталинской пропаганде.

«Крейцерова соната» и женская сексуальность

Мы не располагаем достоверными сведениями о том, прочел ли Лев Толстой рассказ Чехова «Припадок» до или во время сочинения «Крейцеровой сонаты», текст которой начал распространяться среди петербургской литературной элиты после публичного чтения повести 28 октября 1889-го — то есть осенью того же года, когда был напечатан «Припадок»[333]. Антигерой «Крейцеровой сонаты» Позднышев в безумной полуисповеди-полупроповеди рассказывает случайному попутчику в вагоне поезда о событиях, которые предшествовали совершенному им убийству жены из ревности. Безумие Позднышева, как и умопомрачение чеховского Васильева, было вызвано раздуванием воображаемой безнравственности женщин до размеров вселенского общественного — и биологического — бедствия. Однако если Васильева это наваждение делает импотентом, то безумие Позднышева доводит его до смертоубийства и заставляет его детально разработать собственную изощренную, программную философию полов.

Позднышев говорит своему попутчику, что весь уклад общества нацелен на возбуждение и удовлетворение сексуальных желаний мужчин и что женщин с детства готовят к тому, чтобы употреблять все жизненные силы на привлечение мужчин — на балу ли, в салоне или в борделе. А потом мужчины, испытывающие огромное давление общества и культуры, которые заставляют их поддаваться искушению и потакать своим желаниям, развращают невинных девушек, отданных им в жены. Позднышев сообщает, что его самого еще гимназистом отвел в публичный дом старший брат. По его мнению, в женщине самое главное — ее биологическая функция; в одном из вариантов повести Позднышев замечает, что женщины стоят выше мужчин из‐за способности совершать «настоящую работу» — производить на свет и выкармливать детей. Эту же идею Толстой высказывает и в «Послесловии» к «Крейцеровой сонате». Однако Позднышев заключает, что даже рождение детей не смывает с женщины грязи и позора, которыми покрыли ее половые сношения: всякая женщина, лишившись девственности, становится развратной или «падшей». В точности как чеховскому Васильеву в разгар припадка мерещится, будто все женщины — проститутки, Позднышев переносит воображаемую вину своей жены на всех женщин.

Как и в чеховском «Припадке», в повести Толстого не предлагаются на выбор два варианта: счесть проститутку либо жертвой, либо хищницей, — а именно такой упрощенческий подход был характерен для литературной и политической полемики о проституции в конце XIX века. Здесь предлагается нечто совсем иное[334]. Если Васильев, впервые столкнувшийся с проститутками в реальной жизни, оказывается неспособен отнести их ни к одной из категорий — ни к жертвам, ни к хищницам, то Позднышев видит во всех женщинах одновременно и соблазнительниц, виновных в нравственном разложении России, и девственниц, способных привести ее на путь спасения. Хотя в большинстве своем женщины «больны душевно, истеричны, несчастны, какие они и есть, без возможности духовного развития», у них все равно имеется «страшная власть над людьми». По убеждению Позднышева, именно эта «страшная власть», за которой стоит дарвиновское биологическое побуждение соревноваться друг с другом за внимание мужчин, и повинна в возникновении современного промышленно развитого общества: «то властвованье женщин, от которого страдает мир, все это происходит от этого». «Мстя» всему мужскому полу за его господство, женщины порабощают мужчин, заставляя их трудиться на фабриках, где производятся роскошные товары, при помощи которых они и соблазняют[335]. Как будто вторя Ницше и философу рубежа веков Николаю Федорову и предвосхищая Вячеслава Иванова с его символистской мифологией древнего «владычества женщин и женского единобожия», некогда свергнутого и теперь снова рвущегося к отмщению[336], Позднышев заявляет:

Миллионы людей, поколения рабов гибнут в этом каторжном труде на фабриках только для прихоти женщин. Женщины, как царицы, в плену рабства и тяжелого труда держат 0,9 рода человеческого. А все оттого, что их унизили, лишили их равных прав с мужчинами. И вот они мстят действием на нашу чувственность, уловлением нас в свои сети