«Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940 — страница 38 из 56

Неужели Вам не понравилась «Крейцерова соната»? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!»[349]

Возможно, Чехов сознавал сходство толстовского безумца со своим припадочным студентом. В отличие от чеховского Васильева, Позднышев находит в себе смелость проповедовать на улицах — и заставляет своего слушателя теряться в догадках, «правда» ли его слова или все в них «нелепо». В первые годы того этапа своего творчества, когда Чехов придерживался принципов «объективного повествования», он, возможно, оценил бы и то, как Толстой использует форму рамочного рассказа, чтобы взволновать читателя и в то же время сохранить впечатление художественной объективности (или, по крайней мере, собственной отстраненности). Действительно, рассказ балансирует на грани достоверности, позволяя восприимчивому читателю самому решать, кем следует признать Позднышева после его лихорадочной исповеди — сумасшедшим или пророком. Его рассказ обрамляется разговорами пассажиров (из самых разных сословий), спорящих между собой о любви и браке. Таким образом, как и взгляды Васильева на проституцию в чеховском рассказе, представления Позднышева о браке, женщинах и мужчинах можно приписать исключительно ему, обеспечив Толстого «нарративным алиби», если воспользоваться метким определением Джастина Вира[350]. В конце поездки и рассказа слушатель/рассказчик жмет руку Позднышеву, и этот жест может означать подспудное согласие с ним и прощение совершенного им убийства, а может быть, просто признательность за то, что он решился излить душу.

Отголоски интереса Чехова к «красоте исполнения» повести Толстого, пожалуй, можно найти в его собственных более поздних экспериментах с рамочными рассказами, к числу которых относятся «Бабы», «Ариадна» и «Крыжовник»: основное повествование или сводится на нет, или обретает условность — в зависимости от различных степеней сочувствия, испытываемого слушателями к рассказчику, и от физических обстоятельств рассказывания. Полемические идеи рассказчиков и их истории существуют не сами по себе: они привязаны к физическим телам людей и к их окружению, рассказ то и дело прерывается из‐за нетерпения или неодобрения слушателей или их телесных потребностей. В «Бабах», если патриархальный глава крестьянского семейства одобрительно отозвался на рассказ проезжего о наказании за супружескую измену, то его невестки, оставшись наедине после того, как мужчины ушли спать, выразили сочувствие и к наказанной женщине, и к ее сыну-сироте. В «Ариадне» слушатель принялся спорить с рассказчиком, а потом спор наскучил ему, и он назвал рассказчика «страстным, убежденным женоненавистником». Увидев, что тот не унимается, он просто «повернулся лицом к стенке», — и на этом рассказ закончился[351]. В «Крыжовнике» рассказ много раз откладывается: то кто-то раскуривает трубку, то припускает сильный дождь, то все участники долго и с удовольствием купаются, а когда история наконец рассказана, слушатели остаются недовольны[352]. Сдержанный рассказчик Толстого, с одной стороны, вроде бы не оправдывает полностью взгляды Позднышева, а с другой, никак не пытается их опровергнуть. Отклики на произведения обоих писателей дают представление о том, как воспринимали читатели-современники их авторские позиции: Чехов у многих вызывал замешательство и раздражение, его упрекали в «равнодушии и беспринципности»[353]. А вот читая Толстого, критики, напротив, тщетно надеялись, что в «Крейцеровой сонате» можно приписать «все доброе и мудрое» «знаменитому автору», а «все злое, порочное и глупое» — Позднышеву[354]. Кроме того, цензурное вмешательство в текст повести Толстого явно говорило о том, что в ее идеологическом посыле усматривали опасность.

Толстой положил конец раздумьям читателей, гадавших, насколько его собственные воззрения совпадают с поздышевскими, опубликовав «Послесловие» к нашумевшей повести[355]. В нем Толстой не только прямо провозгласил, что полностью разделяет взгляды Позднышева на половые отношения, на предупреждение беременности и на искусство, но и ясно дал понять, что это — не просто взгляды, а призыв к действиям, и подкрепил свои доводы религиозными соображениями. В этом и других полемических сочинениях той поры сам Толстой обосновывал идеи, уже высказанные в «Крейцеровой сонате». Поэтому не удивительно, что за 1890 год прежнее восхищение Чехова «Крейцеровой сонатой» развеялось, и особенно суровый отклик вызвало у него толстовское «Послесловие». Вот как он отреагировал на этот текст в письме Суворину от 8 сентября 1891 года: «Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности»[356]. Как мы уже видели в третьей главе, в своих поздних рассказах Чехов решил как раз дать отпор деспотизму, грубости и неделикатности, так что в некотором смысле эти произведения вступают в диалог с «Крейцеровой сонатой».

В «Послесловии» Толстой уделяет некоторое место рассуждениям о том, как «исправить то зло», на которое было указано в «Крейцеровой сонате» (хоть и не берется рассуждать о природе самого этого зла), и тут-то выясняется неоднозначность его адресованных женщинам наставлений, которые можно толковать двояко[357]. В представлениях Позднышева о том, что женщины спасут Россию, не просматривается никакой внятной идеи относительно их самостоятельности в этом процессе. Призывая женщин подать пример и привести людей к более чистому, целомудренному обществу, он не предлагает им создать женскую организацию в духе «Лисистраты» или развязать мстительное насилие вроде того, что мерещилось чеховскому Васильеву. Напротив, в поздних произведениях Толстого заметно все возрастающее чувство тревоги из‐за независимости женщин и их сексуальной власти. В более ранних произведениях Толстого группы крестьянок воплощали здоровые страсти. В «Казаках» хоровод, который водят казачки, — стихийное выражение их свободного духа, а в «Анне Карениной» пение баб в поле кажется Левину подлинной сутью здорового отношения к страсти и к труду. А вот в рассказе «Дьявол» (1889) пляска девушек-крестьянок заново будит в главном герое те плотские страсти, которые, как ему уже казалось, он победил, и доводит его до самоубийства (или — в более позднем варианте того же рассказа, с другой концовкой, — заставляет его убить любовницу-крестьянку).

Зато Толстой одобрял полную пассивность женщин и их отказ от собственной воли. В трактате «Так что же нам делать?», который он писал с 1882 по 1885 год, прояснены туманные упоминания Позднышева о нравственном превосходстве женщин над мужчинами:

Отступления от закона женщин почти не было. Оно выражалось только в проституции и в частных преступлениях убивания плода. Женщины круга людей богатых исполняли свой закон, тогда как мужчины не исполняли своего закона, и потому женщины стали сильнее и продолжают властвовать и должны властвовать над людьми, отступившими от закона и потому потерявшими разум[358].

Толстой описывает мораль как некую форму власти, достичь которой можно не благодаря равноправию, образованию или какой-либо политической организации, а благодаря пассивности, послушанию и полному растворению женщин в самопожертвовании материнства. Трактат заканчивается призывом к женщинам — взять на себя ответственность за спасение человечества от всех зол, которые он перечисляет на протяжении всего своего эссе.

Если бы только женщины поняли свое значение, свою силу и употребили бы ее на дело спасения своих мужей, братьев и детей. На спасение всех людей! Жены-матери богатых классов, спасение людей нашего мира от тех зол, которыми он страдает, в ваших руках![359]

В «Войне и мире» идеальная женщина — это мать, затворница в собственном доме, целиком посвятившая себя воспитанию детей. Та «власть», которой Толстой желает наделить женщин, никоим образом не противостоит патриархальной иерархии и не требует ни малейшей ответственности от мужчин. Его призыв к действиям, обращенный к женщинам, — всего-навсего шаг, призванный умиротворить и изолировать их, и он лишь еще больше обнаруживает, что в центре идеологии Толстого лежит страх перед женской сексуальностью.

Как же тогда женщины должны были возглавить движение за целомудрие и нравственное общество, если порознь, оставаясь рядом с мужчинами, они были бессильными, а их коллективная сексуальность обладала чрезмерным могуществом? Хотя в «Так что же нам делать?» указывается, что именно биологическая природа женщин (готовность вынашивать и растить детей) ставит их выше мужчин[360], в своем последнем романе «Воскресение» (1899) Толстой побуждает женщин преодолеть даже эту «естественную» часть своего естества. В этом романе Толстой показывает, что мужчина и женщина, приложив огромные усилия и полностью удалившись от общества, все-таки могут отказаться от своих биологически предопределенных ролей. В начале романа князь Нехлюдов, оказавшись в числе присяжных заседателей на судебном процессе, узнает в подсудимой Катюшу Маслову — девушку, которую он «развратил» много ле