— Иди, Олеша, иди, прошептала старушка, освобождаясь, и подняла на него сухие строгие глаза. — постой! Письмо вот возьми. Три дня уже ждет тебя. А теперь, иди…
Алексей схватил сложенный вчетверо, склеенный по краям лист бумаги. Быстро вскрыл его, развернул, — Таня! Поднял глаза, чтоб поблагодарить Степаниду Даниловну, но старушка уже ушла, лишь железная ручка шевельнулась на прощание в зеленой доске глухой калитки.
— Спасибо, мать, — негромко сказал Маркевич и, не услышав ответа, зашагал по дощатому тротуару к улице Энгельса.
Шел, сгорая от нетерпения поскорей прочитать письмо и одновременно найти в нем такое, что и радость погасит, и, быть может, ударит до страшной, до оглушающей боли. Вот ведь странно как получается в жизни, как нелепои непонятно кстроено человеческое сердце…
«Я все помню, Леша, — наконец, решившись, прочитал он, — и забуду не скоро. Помню белую ночь — ту, когда мы сбежали из дома. Простите меня, но я надеялась, верила, что у нас еще будет много белых ночей, когда люди без ложных условностей, до конца открывают друг другу душу. Но свершилось непоправимое, и не только ночи, но и самые солнечные дни стали черными, грозными днями войны. Дни ли только? А может, годы? Я не знаю, не знает никто.
Но я знаю другое: мы не скоро увидимся, Леша, если и суждено нам когда-нибудь свидеться. И увидимся мы не такими, как были тогда: ведь от встречи этой нас отделяет целая война. Значит, больше не будет для нас таких, как та, белых ночей. Значит, лучше не думать о них. Но и забыть их мы не сможем, правда?..»
Шелест бумаги, судорожно скомканной в кулаке, показался оглушительным, настолько жуткая тишина стояла вокруг. Торопливо сунув письмо в карман, Маркевич свернул на улицу Энгельса и зашагал к центру.
Шел, думая о письме этом, о Тане, с которой — она права — им не встретиться долго-долго. Как живая, в мельчайших подробностях вспомнилась та белая ночь. О чем они говорили тогда? И говорили ли? Больше молчали. Но почему все-таки ему, Алексею Маркевичу, было в ту ночь так по-человечески хорошо?..
Корпус судна уже глубоко, без малого по ватерлинию, осел в мутноватую речную воду, а погрузка все продолжалась и продолжалась. Грузчики на пристани с привычной быстротой укладывали темно-зеленые ящики со снарядами в многоярусные ноши, туго обтягивали их толстым пеньковым стропом и, Накинув конец петли на стальной лебедочный гак, отходили в сторонку.
— Вира помалу! Вира-а!..
Ноша медленно отделялась от деревянного настила, поднималась выше, выше и, плавно проплыв над бортом парохода, над палубой, к черному зеву трюма, так же медленно опускалась в его глубину, где тяжелый и очень опасный груз подхватывали руки привычных ко всякой работе стивидоров.
Рядом — и выше, и ниже «Коммунара», грузились еще и еще транспорты. Маневровые паровозы мгновенно убирали порожняк с подъездных путей и тут же вкатывали на пристань новые вагоны, до отказа набитые ящиками со снарядами, патронами, взрывчаткой. Погрузка продолжалась без отдыха и перекуров, круглые сутки, в три смены, и самый ритм ее подгонял и грузчиков, и моряков.
«А вдруг появится вражеский самолет и сбросит бомбу», — подумал Маркевич и зябко передернул плечами, представив на миг, что могло бы произойти… Он стоял на спардеке, отмечая в блокноте ноши, опущенные в трюм, и лишь время от времени отрывал глаза от палубы парохода, чтобы взглянуть на пристань или в сторону соседних кораблей. Так, взглянув еще раз, Алексей увидал вдали высокого, широкоплечего человека в сером костюме и в шляпе, небрежно сдвинутой на затылок, показавшегося очень знакомым. Расстояние не позволяло еще разглядеть его лицо, но походка — вразвалку из стороны в сторону, горделивый разворот плечей, задорно откинутая голова с зажатой в зубах папиросой — да не Петька ли это Иглин, с которым не виделись они, кажется, целую вечность?!
Маркевич невольно подался к борту: а вдруг и в самом деле он? Сколько пережито было когда-то с кочегаром Петром Иглиным, сколько дней и ночей провели они вместе и в открытом море на «Володарском», и позднее, в плену, в сырых казематах испанской Толосы!..
Человек подходил все ближе, и чем больше он приближался к судну, тем взволнованнее и чаще билось у Маркевича сердце: да конечно же он, все тот же могучий, независимый, нагловато-насмешливый задира Иглин! Вот и сам он поднял голову, увидел и узнал Алексея и, приветливо помахав рукой крикнул так, словно, кроме их двоих, вокруг не было ни живой души:
— Эй, уключина, здорово! Не ждал?
— Иголочка! — почти с нежностью вырвалось у Алексея, и он радостно замахал зажатым в руке блокнотом. — Скорее сюда, бродяга, давай веселей!..
Над пристанью всплыла очередная ноша застропленных ящиков. Маркевич поднял карандаш, чтобы отметить ее. Иглин уже поставил ногу на первую ступеньку трапа. И оба невольно вздрогнули, услышав испуганный, слившийся воедино крик грузчиков на берегу, шарахнувшихся в разные стороны:
— Полундр-ра!..
Алексей вскинул глаза я и замер, прирос к месту, не в силах пальцем шевельнуть; ударившись о борт парохода тяжелая ноша медленно раскачивалась над пристанью, а с самой верхушки ее все быстрее, все неотвратимее сползал зеленый ящик, неплотно зажатый стропом. Еще секунда — и ящик выскользнул из ноши, рухнул так, что Маркевич обеими ладонями прикрыл лицо, ожидая неминуемого взрыва. Но взрыв не последовал, вместо него опять послышался — на этот раз облегченный, радостный — вскрик людей, и, открыв глаза, Алексей увидел распростертого Иглина, придавленного треснувшим ящиком.
— Петька! — бросился к трапу Маркевич, не сразу поняв, что произошло.
Растолкав собравшихся в тесный круг грузчиков, он опустился на колени рядом с неподвижным кочегаром и бережно, осторожно приподнял его голову. Ящик уже успели оттащить в сторону, но Иглин, кажется, не почувствовал этого. Лицо его стало землисто-серым, из уголка крепко сжатых губ по упрямому подбородку медленно стекала багрово-черная ниточка крови, и только посиневшие пальцы широко раскинутых рук все еще вздрагивали, будто силясь удержать неимоверно тяжелый груз.
— Петя, ты слышишь меня? — негромко позвал Маркевич. — Иголочка…
— Н-ну, па-арень! — благоговейно произнес кто-то за его спиной. — Если б не он…
— Какого вы черта стоите? — озлился штурман, будто опомнился от этих слов. — Скорую помощь надо. Живо давай кто-нибудь на телефон!
Губы Петра чуть заметно дрогнули, приоткрылись, и так же медленно приоткрылись его помутневшие глаза.
— Порядок? — прошептал Иглин, силясь улыбнуться. И сам себе ответил: — Порядок… Не взорвался…
Кто-то принес и подал Маркевичу котелок с водой. Кто-то свернул в узел и подложил под голову кочегару свою брезентовую куртку. Кто-то сердито сказал:
— Расступитесь, хлопцы, дайте человеку воздуха!
На лице Иглина затеплилась его обычная неистребимо-насмешливая улыбка, так же насмешливо приподнялась каштановая бровь над прояснившимся, посветлевшим глазом.
— Сдрейфили, мужики? — чуточку окрепшим голосом спросил он. — Эко вас дунуло ветром в разные стороны… — И посмотрев на Алексея, пошире улыбнулся ему: — Вот так встретились, Лешка, а? Скажи ты… Я только сегодня узнал, что ты на этой коробке…
— Где у тебя болит, Петя? — спросил Маркевич.
Иглин не успел ответить. Рядом послышался рокот мотора, толпа раздвинулась, и двое мужчин в белых халатах принялись бережно укладывать кочегара на носилки. Кровь изо рта его пошла сильнее, лицо потемнело больше, и все же он пересилил боль, улыбнулся Маркевичу еще раз.
— Ничего, Лешка, мое время… думаю… не пришло. Еще повидаемся, уключина, слышишь? Пока, корешок…
Медленно, как в тумане, поднимался Алексей по трапу на палубу. Шел, не сводя глаз с машины скорой помощи до тех по, пока та не скрылась за поворотом проезда. Остановился, вздохнул и, сдвинув фуражку на затылок, вытер ладонью пот со лба. На палубе уже опять ворчали лебедки, одну за другой опуская в трюмы громоздкие ноши все тех же зеленых ящиков. Грузчики перекликались пореже, потише, но опять озабоченно и деловито. Позвякивал буферами порожняк на берегу. Не видя и не слыша ничего этого, Маркевич думал…
Жизнь продолжается. Да, продолжается жизнь. Будешь ли жив ты, Петька Иглин? Сколько раз появлялся ты вот так, неожиданно, и именно тогда, когда нужен был, чтобы выхватить девочку из-под колес мчащегося поезда в Няндоме, или швырнуть за борт предателя Коровяченко в Киле, или в последнее мгновение сбить с ног садиста Пепе, замахнувшегося резиновой дубинкой на крошечную черноглазую Пепиту… И почему не кто-нибудь другой, а именно ты оказался сегодня здесь, чтобы в трагическую, быть может, последнюю для всего Архангельска минуту принять на себя всю тяжесть смерти, обрушившейся с вершины стропа?..
К утру «Коммунар» закончил погрузку и черный портовый буксир оттащил его на рейд, освободив у причала место для нового судна. Никто не спал на пароходе в эту ночь, и не будь войны, на мачте его трепетал бы на ветру сигнальный флаг, предупреждающий, что скоро выход в море. Но у войны свои законы, и «Коммунар» замер на рейде, на якоре, так, будто не час, не два, а долгие дни и недели намерен простоять здесь.
Справа и слева от него, выше и ниже по течению реки так же замерли, будто заснули другие транспорта. Но и на них в эту ночь не отдыхал, не ложился в койку ни один человек, и хотя знали моряки, что сегодня — в море, а все же у многих тревожно сжалось сердце, когда послышались звонки машинного телеграфа, передающего с мостика первую ходовую команду.
— Малый вперед! — приказал капитан Ведерников вахтенному штурману, и тот послушно передвинул ручку машинного телеграфа. На полубаке все еще деловито клацал звеньями якорного каната пыхтящий паром брашпиль, и оттуда послышался приглушенный расстоянием голос боцмана:
— Якорь чист!
— Средний вперед!
И корабли, как тени, заскользили вниз по реке — сначала «Красное знамя», за ним «Петрозаводск», «Аргунь», «Коммунар», а потом еще и еще…