Только море вокруг — страница 14 из 78

— Идите, идите, — Алексей удержал готовый сорваться смешок. — Никто не явится: скоро ночь.

— Ну, а в случае чего… — и капитан не закончив, махнул рукой.

Подождав немного, Алексей тоже сошел вниз, проверил, надежно ли закреплены швартовые, не пробивается ли свет из иллюминаторов, у трапа ли вахтенный матрос, и лишь после этого отправился к себе в каюту. Он не завидовал ни Борису Михайловичу, ни другим, на целую ночь ушедшим на берег: ему нечего делать там, никто не ждет, не тоскует о нем. Разве что Глорочка…

Больше всего хотелось сейчас спать. Раздеться, лечь в мягкую пружинную койку с чистым бельем, потушить свет и сразу уснуть глубоко, крепко, без сновидений, отоспаться за все бесконечные, долгие сутки рейса, проведенные без единого часа настоящего отдыха. Но разве ляжешь, разве уснешь, если в любую секунду тревога, внезапный налет фашистов могут вызвать наверх, под осколки зенитных снарядов, под вражеские бомбы? Нельзя… И только сняв ботинки, расстегнув пуговицы кителя, Алексей опустился в глубокое кресло, вытянув ноги на придвинутый стул; откинув голову на спинку, закрыл глаза: подремлю…

Сон не сразу приходит к чересчур уставшему человеку. Большое физическое утомление пробуждает как бы второе, скрытое подсознание, равное второму дыханию у натренированного спортсмена: тело сковано так, что и мускулом не шевельнуть, а мозг работает ясно, один за другим воскрешая образы и очень далекого, и совсем недавнего прошлого. Так в эти минуты было и с Алексеем Маркевичем: будто спит, а перед глазами, перед мысленным взором — то белая ночь на сквере, на берегу Двины и задумчивая, грустная девушка в этой ночь; то придавленный зеленым ящиком со снарядами Петр Иглин, распростертый на досках пристани; то Владимир Федорович Сааров на мостике объятого дымом и пламенем парохода, уходящего в морскую глубь.

Да, война уносит самых близких людей. Может быть, уже нет и мамы, и она погибла в Одессе. Может быть… Как же трудно и жить, и дышать, когда знаешь, что смерть каждый день, каждый миг проходит возле родных и близких…

Он очнулся от робкого, не сразу услышанного стука в дверь и, сбросив ноги со стула, выпрямился в кресле.

— Да-да, войдите!

Дверь открылась нерешительно. В прорезе ее, на фоне освещенного электричеством коридора, появилась высокая фигура сутулого, очень худого человека. Сдернув кепку, человек глуховато спросил:

— Можно? Не помешал?

— Егор Матвеевич?! — рванулся к нему Маркевич. — Золотце!..

Они обнялись, прильнули друг к другу, от радости не находя слов. Костлявые плечи гостя вдруг стали вздрагивать от беззвучных рыданий, и Алексей оторопело взглянул в его полные слез глаза.

— Ты что? — прошептал он. — Что случилось, Матвеевич?

— Случилось? — Закимовский судорожно всхлипнул и попытался улыбнуться. — Ничего не случилось, Алеша. Живу вот, понимаешь? Опять живу!

— Ну-ну, будет тебе, будет. Садись-ка…

Маркевич усадил Егора Матвеевича на диван, сам опустился рядом, держа его за руку, словно все еще не мог поверить в столь неожиданное возвращение одного из друзей. «Сколько лет мы не виделись? — подумал он. — Восемь? Девять? Да, с тех пор, как расстались после рейса на датском пароходе „Отто Петерсен“»

Девять лет! Какой огромный и в то же время какой небольшой срок! Ведь все помнится так, будто происходило не годы, а месяцы назад: и этот «датчанин» с его ненавистным старшим штурманом — русским белоэмигрантом Виттингом, и еще раньше «Володарский», где Егор Матвеевич Закимовский был душою команды… Кажется, так, на «Володарском», ребята и прозвали его Золотцем за огненно-рыжие волосы на голове и на груди, за неистребимое жизнелюбие и неугомонную веселость всегда и во всем.

Но как постарел, как осунулся Золотце, каким надломленным, дряхлым стариком выглядит он сейчас! Лицо в глубоких морщинах, в землистых складках. Глаза глубоко ввалились и светятся, как два оконца в иной нездешний мир. Волосы все такие же вьющиеся, но не рыжие, а белые-белые, с чуть золотистым отливом. И только на сгибах пальцев и на кистях склеротических рук, как встарь, негустой пушок поблескивает червонным золотом.

— Где же ты шлялся столько времени? — спросил Алексей, напрасно стараясь скрыть и свое удивление, и острую боль за друга. — Где пропадал? И что с тобой?

— Шлялся? — густо усмехнулся Закимовский, скорее почувствовав, чем уловив эту боль. — Нет, Леша, не шлялся я. Без малого три года с места не двигался. До того, правда, плавал: не на берегу же сидеть. А потом как стал на мертвый якорь, так думал до деревянного бушлата и простою…

— Загадками говоришь, — поднялся Маркевич с дивана, открыл дверцу шкафа, выставил на стол коробку бисквитов, бутылку рома, плитку шоколада — все, что сохранилось от последнего предвоенного рейса. Но взглянув в лицо гостю, даже вздрогнул, таким откровенным голодом блестели его глаза. Смутился, виновато попросил: — Посиди минуточку, Золотце, я сейчас. Мигом вернусь!..

Выскочив в коридор, он бегом помчался на камбуз и принялся торопливо шарить в ящиках, на столах. Захватив хлеб, сахар, початую банку мясных консервов, наполнил кипятком никелированный чайник и лишь после этого вернулся в каюту.

— Ешь, Матвеевич, ешь, дорогой ты мой… — и осекся, чуть было не сказав «старик».

Закимовский понял его, продолжил без тени обиды в голосе:

— Договаривай, чего там… Да, брат, старик я, совсем развалиной стал. Ладно, хоть жив, и на том спасибо.

Он пересел с дивана к столу и трясущимися руками отломил здоровенный кусок от буханки хлеба. Алексей отвернулся, чтоб не стеснять его, не видеть, как жадно и торопливо двигаются челюсти Егора Матвеевича, как то поднимается, то проваливается кадык под морщинистой кожей. Лишь когда гость утолил первый голод, штурман решился подойти к столу, наполнил ромом две рюмки и поднял свою:

— За встречу!..

— На этом свете, — подхватил Золотце и с прежней жадностью опрокинул рюмку в рот. — Значит, не понимаешь меня? Загадками я говорю? А понимать нечего, Леша. Сидел я. Почти три года в лагере отбарабанил.

— Сидел? — Маркевич изумленно вытаращил глаза. — Как сидел? За что?

Закимовский откинулся на спинку стула, засмеялся каким-то надтреснутым, дребезжащим смехом, но глаза его не смеялись, нет, глаза оставались тусклыми, скорбными, будто измученными навек.

— Испугался? — хрипло спросил он. — Может, мне лучше уйти? Чтобы тебя своим посещением не замарать?

— Брось! — сразу рассердился Алексей. — Я у тебя серьезно спрашиваю!

— Если серьезно — слушай. — Улыбка исчезла с лица Егора Матвеевича, лицо стало угрюмым, в глазах и сердитым появился незнакомый Маркевичу колючий блеск. — Да, я сидел, а за что, сам до сих пор в толк не возьму. Мы с тобой, Лешка, не раз хлебали соленого в море, всякое повидали, и надо ли объяснять, кто я и что? Сам знаешь: люблю зубы поскалить, похохотать, себя и других подначить, чтобы не кисли люди, носы не вешали в трудную минуту. Так ведь?

— Так…

— Вот и подначил три года назад на свою голову одну паскуду. Во Владивостоке дело было, в ресторане. Зашли мы, понимаешь, после большого рейса по маленькой пропустить, сидим, разговариваем, как люди, а тут и подкатывается этот типчик. Весь в заграничном — и бобочка с молниями, и колеса на толстенном резиновом ходу, и шкары сиреневые, как сейчас помню, в дудочку последней моды, — ну, реклама! Юлит, вытрющивается: Братишечки, ш-шя, корешки шип на чандлере… Одним словом — морячина, вся эта самая в ракушках. А я сразу раскусил, моргаю ребятам: «Глядите, мол, на пижона, не иначе, как сукин сын на наш счет поживиться хочет». Да что говорить, ты небось сам таких не раз видел. В любом порту ими хоть пруд пруди.

— Видел, — кивнул Маркевич.

— Ну вот, и попутала меня нелегкая и хлопцев повеселить, и субчика этого заодно от нашего брата, от моряков, покрепче отвадить, чтобы впредь, понимаешь, неповадно было. Пододвинул стул — садись, и только он начал приземляться, как я этот стул в сторону — раз, да сверху еще по маковке, «братишечку» кулаком смазал. Готов, лежит… Откуда ни возьмись — милиция. Забрали нас, меня и его, и прямым ходом — в каталажку: доигрались.

— За это и сидел?

— Если б только за это, — вздохнул Золотце, — а то совсем по-другому получилось. Утром вызвали эту афишу на допрос и, понимаешь, тут же на все четыре отпустили. Ну, думаю, и меня скоро, чего особенного? Самое большее — обоюдная драка. Ан нет, не туда повернула кривая. Три дня не допрашивали, целых трое суток! А потом…

Егор Матвеевич уперся локтями в крышку стола, опустил на ладони подбородок и уставился в какую-то точку опять пустыми, опять скорбными, ничего не видящими глазами. Молчал долго, хмурясь все больше и больше, и Алексей не решался нарушить угрюмое молчание его.

— Скажи, — произнес, наконец, Закимовский, — есть правда на свете или нет ее, отродясь не бывало?

— О какой правде ты говоришь?

— О нашей, о человеческой! Я ж за нее, за правду эту, еще в царском флоте боролся, в гражданскую чуть не все фронты прошел, на совести моей советской — ни пятнышка, ни задоринки. И вдруг — на тебе: чуть не шпион, чуть не изменник Родины! Нет, ты скажи, могло такое быть, мог я изменником стать?

Губы его задрожали, лицо задергалось, — вот-вот разрыдается, и Маркевич поспешил обнять друга за худые плечи.

— Брось, брось, Матвеич… Не ребенок же ты, слышишь? О какой измене речь?

— Я сам чуть было га следователя с кулаками не полез, когда услышал такое, — успокаиваясь, продолжал Золотце. — А как прочитал показания того мерзавца, сразу понял: каюк, не отвертеться. Знаешь, что он заявил? Будто я, а не он подсел в ресторане к чужому столику, начал рассказывать антисоветские анекдоты, а потом и пытался завербовать его в шпионы, сулил большие деньги. И когда захотел он меня схватить, доставить куда следует, я и принялся гвоздить этого ни в чем не повинного паиньку-мальчика.

— Да не может быть! — развел Алексей руками. — А товарищи твои? С которыми ты в ресторан пришел?