— Летит… — сдавленно произнес кто-то рядом.
— Не один, несколько, — подхватил женский голос. — Слышите? Гудят…
Гул самолетов — тягучий, прерывистый, как бы ноющий на басовых нотах, неотвратимо наплывал на город со стороны реки, и люди попятились в глубину ворот, подальше от этого гула и от того, что он нес с собой. Чувствуя, как задрожали, стали чужими, непослушными ноги, как металлическим обручем сдавило горло, Маркевич и сам чуть было не попятился вслед. Но тотчас мысленно выругал, будто со всего размаха ударил себя ладонью по горящей щеке: «Трусишь? Скотина!» И остался стоять на месте, не спуская с неба полных тревожного ожидания глаз.
Кажется, дом покачнулся, до того ощутимо вздрогнула земля под ногами от взрыва первой фугасной бомбы, но и теперь Маркевич не сделал ни шагу. Впился ногтями в ладони рук, сжал зубы так, что челюсти заныли, и продолжал стоять, и смотреть, и слушать. Стало вдруг так светло, как бывает только в самый солнечный день, и тот же женский голос, недавно предупредивший о приближении бомбардировщиков, закричал громко, в надрывом, со смертной тоской:
— Горит! Вся Свобода в огне! Они же весь город сожгут!
— Цыц! — обрубил его мужской. — А ну, кто со мной, пожары тушить. Бегом!
«Свобода? — обдало Алексея горячей волной испуга. — Там же Глорочка!»
Он выскочил из-под арки и, обгоняя спешащих людей, помчался по тротуару. Близкий вой фугаски не остановил его, а погнал еще быстрее. То впереди, то за спиной взвизгивали осколки зенитных снарядов, но он не слышал их. Он все летел и летел, задыхаясь от нетерпения, от страха за дочь. Вот и Новгородский проспект, вот и знакомая до каждой доски в своих заборах улица Свободы. Здесь было даже светлее, чем в солнечный день, настолько ярко и ослепительно пылали сразу три дома, а вокруг них, крича и перекликаясь, суетились черные на фоне огня фигуры людей, направляя в бушующее пламя сверкающие, как ножи, струи воды из брандспойтов.
Маркевич остановился, на секунду зажмурил глаза, ослепленный пожирающей яростью огня, и с трудом перевел дыхание. Горели другие дома, не тот, где могла находиться сейчас Глорочка. Стало чуточку легче, словно разжались клещи, все время сжимавшие сердце. Но вместе с облегчением его охватила лютая, ни разу не испытанная до того ненависть к пламени, пожирающему дома, и к тем, кто возжег это пламя. Крикнув что-то непонятное самому себе, Алексей бросился к ближайшему пожару, в толпу, окружавшую дом.
Вместе со всеми ор до рези в плечах качал и качал тяжелое коромысло ручного насоса. Вместе с другими растаскивал баграми пылающие бревна сруба. Изменивший направление ветер понес искры и раскаленные угольки в сторону соседнего, нетронутого огнем дома, и Алексей схватил брандспойт, перебросил его через плечо, начал карабкаться по крутой лестнице на крышу, волоча за собой неподатливый брезентовый рукав. Он давно потерял фуражку, но не заметил этого. Китель несколько раз принимался тлеть на плечах, на груди, и, гася огонь, Алексей с головы до ног обливал себя из брандспойта ледяною водой. Кожа на лице и на кистях рук саднила, ныла от ожогов, но и этого он не чувствовал, не замечал. Пожар был для него в эти минуты, а может, в эти часы как бы личным врагом, он намертво сцепился с ним в ожесточенной схватке и знал, что не уйдет отсюда до тех пор, пока не убьет огня.
И когда пожар, наконец, угас, когда измотанные люди начали разбредаться в разные стороны от груды черных, все еще дымящихся бревен, оставшихся на месте сгоревшего дома, Алексей с удивлением обнаружил, что в небе нет больше одного разрыва зенитных снарядов, не слышно гула самолетов, не видно разноцветных пунктиров трассирующих пулеметных очередей.
С трудом переставляя словно налитые свинцом ноги, только сейчас почувствовав, как дрожит все тело в промокшей насквозь одежде, он медленно побрел прочь от пожарища. Куда? Не все ли равно. Ведь главное уже позади, главное — не видно ни одного зарева над Архангельском, и теперь только бы лечь, только бы вытянуться во весь рост и хоть на несколько минут закрыть пылающими от ожогов веками воспаленные, изъеденные горьким дымом глаза.
Не отдавая себе отчета, куда он идет, Алексей добрел до подъезда знакомого дома и начал медленно подниматься на второй этаж. Добрался до двери, нажал распухшим пальцем на кнопку звонка, но дверь не открылась, как бывало, сразу, и пришлось несколько раз ударять в нее ногой.
— Кто там? — послышался тоненький и до боли родной голосок. — Бабушка, ты?
— Дочура, открой, — отозвался Маркевич и сам не узнал своего голоса, до того охрипшим, чужим показался он. — Открывай, лапушка. Это я…
Дверь распахнулась, и хрупкое тельце дочери забилось, затрепетало на груди у Маркевича.
— Папочка, родненький, — захлебывалась в рыданиях девочка, — как я тебя ждала, как я звала тебя, папуля!
— Тише, тише, солнышко, — внося ее в комнату, попытался успокоить Алексей. — Я же услышал, что ты зовешь и пришел. Видишь? Я пришел. Ты разве одна дома?
— С дедушкой, — Глорочка соскользнула, наконец, на пол. — Дедушка больной, не может ходить, а мама и бабушка во дворе, в убежище… Пойдем скорее, дедушка тоже давно ждет тебя…
Она схватила его за руку, и он чуть не вскрикнул от боли, вызванной прикосновением детских пальцев.
Старый профессор лежал на диване, до подбородка укутанный толстым клетчатым пледом. Рядом, на стуле горела керосиновая лампа, и свет ее неярко озарял его лицо. Невецкий не поднялся, не шевельнул головой, и лишь в глазах его, глубоко провалившихся в окруженные тенями глазницы, вспыхнула радость.
— Эм-м… — попытался что-то произнести больной непослушными, почти бесцветными губами. — Ао… ша…
Маркевич с недоумением взглянул на дочь: что случилось? Почему он так странно говорит? Девочка поняла этот взгляд, торопливо объяснила:
— Он не может разговаривать. И ходить не может. Давно уже. Только правой рукой чуточку двигает. Правда, дедуся?
Старик медленно закрыл и опять открыл глаза, приподнял и опустил синевато-желтые пальцы правой руки.
— это он говорит «да», — как бы обрадовалась Глорочка. — Он все слышит, все понимает. Мы с ним всегда так разговариваем. Я говорю, спрашиваю, а дедушка или «да», или «нет» пальцами отвечает. Ты садись, папуля, поговори с ним, а я соберу покушать. Мама и бабушка не скоро придут, они такие бояки!
Девочка убежала, а у Маркевича защемило сердце. Что было бы, если не кварталом дальше, а сюда, в этот дом, угодила фашистская бомба?..
Он перенес лампу на стол, опустился на стул рядом с диваном, взял еще живую руку старика в обе свои и осторожно, с нежностью погладил ее. Пальцы больного затрепетали, как бы пытаясь ответить на эту ласку, но тут же опять бессильно замерли, а глубоко запавшие, такие же черные, как у Муси глаза наполнились слезами.
— Не надо волноваться отец, — сдерживаясь, чтобы тоже не поддаться слабости, не выдать свое смятение, свое горе, попросил Алексей. — Образуется все, обойдется. Все будет хорошо.
А что хорошо — и сам не знал. Говорил, лишь бы не молчать, не услышать рыданий этого, еще недавно мужественного человека. Иероним Стефанович понял его, в глазах засветилось подобие грустной улыбки, пальцы слегка шевельнулись сверху вниз: «да».
— Что же, они всегда во время тревог оставляют вас одних? — спросил Маркевич.
— Да, — ответили пальцы, а глаза стали гневными, ненавидящими.
— Разве не лучше было бы в госпитале? Или ты сам не хочешь?
Больной не успел ответить: в комнату вошла Глора, начала расставлять на столе чашки, тарелки. Глаза Невецкого, опять потеплевшие, нежные, неотступно следили за каждым движением девочки. Он как бы забыл о себе, о зяте, о неоконченном их разговоре. Он видел сейчас только внучку, только ею одной и жил, и Алексея внезапно осенило: нет, ни за что не согласится Иероним Стефанович уйти отсюда, оставить ребенка на тех двоих, чужих и ненавидимых до самой глубины души!
— Слушай, отец, — горячо зашептал Маркевич, спеша высказать неожиданно возникшую мысль, — а что, если я заберу вас? И тебя, и ее. Ты будешь возражать?
— Нет, — шевельнулись пальцы справа налево, и профессор, точно возвращаясь к действительности, внимательно посмотрел ему в глаза.
— Попрошу утром на судне суточный отпуск, объеду все окрестные деревни…
— Да, да, — торопливо сказали пальцы.
— Сниму комнату, — продолжал Алексей, — и завтра же перевезу вас туда. Согласен?
— Да! — на этот раз пожатие оказалось отрывистым, нетерпеливым, будто крик радости вырвался из сомкнутых уст старика.
— Человека, который будет ухаживать за вами, мы, конечно, найдем, — спокойнее, как о решенном, закончил Алексей. — Но только было бы лучше, если б эти… наши… — он чуть не произнес вертевшийся на языке резкий эпитет, — не знали, где вы. Да, так было бы и спокойнее, и лучше.
Девочка пододвинула к дивану круглый столик с расставленными на нем фарфоровыми тарелками и двумя чашками, с тонким стаканом в золотом подстаканнике. С нежной грустью наблюдал Маркевич за тем, как хлопочет его восьмилетняя дочурка. «Маленькая хозяйка большого дома», — вспомнилось название одной из книг любимого писателя. Да, маленькая хозяйка, совсем еще крошка, но как же бездушен, холоден и ненавистен этот дом! «Завтра же перевезу их отсюда», — с закипающим озлоблением подумал Алексей и посмотрел на угощения, выставленные дочерью. Посмотрел, — и в который уже раз за недолгое время, что находился здесь, вздохнул с судорожной болью: Несколько тоненьких ломтиков серо-черного, черствого хлеба, что-то вроде торта, испеченного из крупных зерен немолотой пшеницы, пять — шесть карамелек на самом дне глубокой хрустальной вазы. И совсем немного, не больше двухсот граммов, тощей ливерной колбасы на просторном серебряном блюде…
Только чай в стакане был густым, крепким до черноты, но от чая пахло морошкой.
— Почему ты не кушаешь, папа? — спросила Глора, пододвигая к нему тарелочку с куском запеченной пшеницы. — Пей чай, а то остынет.