— Поменьше бы совались не в свои дела, Алексей Александрович. И поменьше бы слушали кое-кого из чересчур умных. Я как-нибудь и без нянек обойдусь.
Алексей удивленно поднял брови:
— В чем дело?
Но Ведерников не счел нужным объясняться. Затопал вниз с таким видом, будто и удивление штурмана нанесло ему огромную, незабываемую и непрощаемую обиду.
А Маркевич уже не думал о капитане: начиналась погрузка, и старшему помощнику, как всегда в таких случаях, пришлось разрываться, что называется, на куски. Он бегал то на переднюю палубу, где матросы быстро раскрывали трюмы, То спешил на кормовую, где докеры-американцы уже поднимали грузовые стрелы и по-своему, так, как удобнее им для работы, готовили стропы и прилаживали оттяжки. Груз пошел тяжелый, крупногабаритный: громоздкие ящики, обитые по краям широкими полосами толстого железа. На стенках ящиков большими черными буквами значилось предупреждение — «Не кантовать!» — и это еще больше усложняло работу: пока поднимешь ящик с пристани, пока опустишь его в черноту трюма, пока отволочешь в дальний угол, поставишь впритык с соседним… А время идет и идет, и начинает казаться, что с неудобным этим грузом провозишься не неделю, не две, а месяцы.
«Интересно, что в них, в этих ящиках?» — думал Маркевич, наблюдая за докерами. Он не знал о характере и назначении груза, не знал и никто на судне, даже капитан, и в этом опять-таки проявлялась одна из суровых особенностей службы в военную пору: тебя не спрашивают, согласен ли ты, можешь ли принять тот или иной груз; не говорят тебе, что́ грузят на твой пароход; не всякий раз считают нужным сообщить, куда, в какой порт пойдет твое судно, особенно, если следует оно в море в составе конвоя.
И Алексей не заметил, как прошел день и опять наступил густо-синий, удивительно тихий в гигантском порту вечер, испещренный мириадами электрических огней на берегу. Город лежал огромный, беспредельный, как целый мир, и спокойно-беспечный, как дремлющая нега. Будто и не было нигде в мире других городов — погруженных во тьму, настороженно-бодрствующих, готовых к самому худшему или уже растоптанных, превращенных в груды мертвых развалин. Будто и не было сейчас в тех городах предсмертных судорог страшного боя, ослепляющих разрывов фугасок и снарядов, истошного вскрика гибнущих детей и последнего стона раненых. Или, может быть, этому городу просто нет никакого дела до тех городов? Вон как ярко сияют огни лампионов на его площадях и горбатых проспектах, как слепяще сверкают разноцветные неоновые рекламы на стенах домов. Где-то сладко воркует манящим женским голосом песенка. Где-то кто-то кричит разухабисто и залихватски или вопит подобие песни возвращающийся на судно пьяный матрос…
«Мы не воюем, а торгуем, — вспомнились слова Уиллера с такой отчетливостью, будто он только что произнес их, — и в этом наше преимущество и наша сила». Да, они торгуют. Вот этими ящиками, в которых черт его знает какой, но, конечно же, необходимый нам груз; своею готовностью продавать, что угодно и кому угодно, лишь бы платили звонкой монетой; своим одуряющим, до умопомрачения, трудом за такую же монету… В этом сила? И в этом ли преимущество, Дик? Только ли в этом, дорогой мой мистер Уиллер?!
«Жаль, что мы не увидимся больше, — вздохнул Маркевич. — Может, я сегодня рассказал бы тебе о Глорочке и о том, что не знаю, жива ли она. Как отнесся бы ты, отец, к моему рассказу? Или тоже — „торгуем“? Но разве торгуют жизнью детей?»
За столом в кают-компании, за ужином в этот вечер было непринужденнее и свободнее, чем бывало, когда из «святая святых» изволил являться капитан. Борис Михайлович пожелал ужинать в одиночестве, у себя в каюте, а значит, и некому было недовольно хмуриться за столом, ворчать на недосоленные котлеты и высказывать сентенции, против которых не дано возражать никому. Говорили о только что закончившемся ремонте, о погрузке, о своем нетерпении поскорее уйти из Сан-Франциско, поскорее вернуться домой. Только старший механик, против обыкновения, не принимал участия в общей беседе, все молчал и молчал, озабоченно поглядывая на дверь, и извилистая синеватая бороздочка все глубже врезалась в его покатый лоб.
Штурман Лагутин заметил эту озабоченность, спросил:
— Что ты, молодец, не весел, что ты голову повесил?
Симаков не ответил, лишь плечами повел, будто зябкой струей сквозняка потянуло откуда-то, и опять бросил быстрый взгляд на дверь. А когда в дверях появилась высокая, тощая и нескладная фигура корабельного радиста Горелова, он всем телом подался к нему навстречу, громко брякнув вилкой о край тарелки.
— Ну?
Длинное хмурое лицо радиста не изменило выражения.
— Ничего, — односложно ответил он, присаживаясь к столу, и это слово, понятное только ему и старшему механику, заставило Григория Никаноровича сосредоточиться ще больше, совсем уйти в себя. Всем своим видом он как бы просил соседей по столу не трогать его, не спрашивать ни о чем, оставить наедине со своими, как видно невеселыми мыслями.
Атмосфера в кают-компании начала сгущаться. Лагутину первому она стала невмоготу, и, кое-как закончив ужин, он выскользнул в коридор. Ушел и третий штурман, и второй механик. А Симаков и не заметил их исчезновения. Маркевич с тревогой посматривал то на него, то на радиста: что это с ними случилось? Никогда еще, ни разу за почти двухлетнюю совместную службу на «Коммунаре» не видел он Никанорыча в таком напряженном состоянии, в таком подавленном ожидании чего-то грозного, быть может, непоправимо ужасного, как сейчас. Вдруг вспомнилось, что и все последние дни Симаков был каким-то странным, рассеянно-сосредоточенным, будто мысленно находился далеко-далеко от судна. Не случилось ли у него что-нибудь? Не ожидает ли какого-нибудь страшного известия из дома? Пожалуй так, иначе к чему бы этот загадочный разговор с радистом. Вот и сейчас…
— Иди, — сказал Симаков радисту, — я загляну позднее.
Маркевич тоже хотел уйти, но Григорий Никанорович попросил:
— Посиди, Алексей. Поговорить надо. Пойдем на диван, покурим…
Он подождал пока штурман перебрался на диван, выключил свет и опустился рядом. Темнотой в кают-компании он, видимо, хотел скрыть тревогу в своих глазах и выражение острой боли на иссеченном морщинами лице.
Алексей молчал, не решаясь спрашивать ни о чем, и механик спросил сам:
— Ты сегодня газеты читал?
— Нет.
— А вчера?
— Когда мне читать? Сам знаешь…
— Верно. И брешут они, газеты ихние. Не поймешь, где правда, где треп. А все же…
— Что? — голос Маркевича прозвучал так, словно кто-то схватил его в темноте за горло. — Что случилось, Никанорыч? Не томи!
— Видишь ли, Алексей, — голос Симакова, наоборот, зазвучал тверже, раздумчивее, — дело в том, что под Москвой сейчас очень тяжело. Прут, сволочи не считаясь с потерями. Вчера хвастались, что кремлевские башни в бинокль видят. А сегодня…
— А сегодня?..
— Будто взяли Москву…
— Нет! — сдавленно вырвалось у штурмана. — Не может этого быть, не верю!
— Тихо! — Григорий Никанорович ткнул его кулаком в бок. — Не ори… Ты что же думаешь, я им поверил? Потому и держу Горелова в радиорубке у приемника. Только слышимость ни к черту, да и глушат они московские передачи. И немцы глушат, и эти, хозяева здешние.
— Неужели ты допускаешь мысль, что…
— Вздор!
— Что вздор?
Сломят фашистам шею…
Он у молк, прикурил новую папиросу от догорающей, жестко сказал, как бы подводя черту под их разговором:
— Утром партсобрание. Закрытое. На судне болтовня начинается, слушки ползут. Надо людям всю правду знать.
— Какую?
— Настоящую правду, нашу, — Симаков поднялся с дивана, одернул полы кителя. — А правда к нас одна: даже если удасться им на некоторое время занять Москву, это еще не конец. Конец будет в Берлине, Алексей. Мы в этой войне теряем многое, фашисты потеряют все.
Штурман не ответил, но успел подумать, что уже слышал от кого-то эту мысль. А может быть, он сам думал именно так? Пожалуй, да.
— Ты в консульство не обращался? — с надеждой спросил он. — неужели и там ничего определенного не знают?
Григорий Никанорович промолчал: в дальнем конце коридора послышались чьи-то шаги, чьи-то встревоженные голоса. Кто-то ввалился в кают-компанию, зашарил рукой по переборке.
— Куда к черту подевался ваш выключатель? — нетерпеливо заревел возбужденный голос Уиллера. — Алекс, вы здесь? Вахтенный сказал, что вы в кают-компании. Алекс!
Свет, наконец, вспыхнул, открыв перекошенное, бледное, донельзя возбужденное лицо американского инженера. Выпученные глаза его блестели, как у пьяного, губы дрожали так, что Дик с трудом произносил путанные, бессвязные слова. Он не удивился ни темноте в помещении, ни рому, что, кроме Маркевича, здесь находится и Симаков. Он бросился к ним, протягивая руки, как потрясенный несчастьем ребенок, и не сказал, а почти пролаял:
— Пирл-Харбор! Вы что — ничего не знаете? Час назад японцы разбомбили Пирл-Харбор, нашу морскую базу на Гавайских островах!
Штурман и механик переглянулись. У Алексея екнуло сердце: Япония тоже вступила в войну. Неужели и Владивосток?.. Григорий Никанорович почти грубо дернул Уиллера за рукав на диван.
— Подробности?
— Ужаснейшие! — вытирая рукавом пот со лба, трезвее ответил тот. — Катастрофа хуже землетрясения, страшнее тайфуна. Уничтожено полтораста наших самолетов, девятнадцать боевых кораблей вышли из строя, в том числе потоплены пять линкоров. А люди, люди! Тысячи убитых, раненых, пропавших без вести… Там служит мой брат… или служил там до этой проклятой ночи? О, годдэм, какие же сволочи эти японцы! Кто мог ожидать от них такого предательства?
Застонав, как от острого приступа зубной боли, инженер обхватил голову обеими руками и закачался из стороны в сторону. Симаков подошел к буфету, налил полный стакан воды, подал Уиллеру:
— Выпейте и успокойтесь. Вы же мужчина! А разве Гитлер начинал иначе?
— Какое мне дело до Гитлера! — Дик с силой оттолкнул руку механика. — Гитлер. Гитлер… От Гитлера нас отделяет весь Атлантический океан, пускай попробует перескочить!