Только море вокруг — страница 33 из 78

Он поднес фотографию к губам и тут же выпустил ее, придавленный внезапным ревом, обрушившимся на корабль. Рев неведомого мотора слился с частым, захлебывающимся треском, похожим на дробный грохот крупного града по железной крыше. И еще не понимая, что это такое, Маркевич бросился к двери, наверх.

На палубе, на спардеке не было ни души. Отдалившийся было рев опять возвращался стремительно и неотвратимо, рвал на части всю душу и остро бил по нервам. В три пряжка взлетев по трапу на ботдек, Алексей метнулся ко второму трапу, на мостик, и тут же отпрянул, увидав на вершине его иссиня-белое, обезумевшее лицо Ведерникова. В остекленевших от ужаса глазах капитана застыло одно желание, одно стремление: уйти, спрятаться, скрыться куда угодно, но только как можно скорее! Не сознавая ничего, ничего не видя перед собой, он схватился руками за поручни трапа, занес ногу над верхней ступенькой, но в это мгновение тот же рев догнал его и тот же грохот ударил в спину. Разжав руки и неестественно запрокинув голову, Борис Михайлович тяжелой страшной глыбой скатился на ботдек. Алексей подскочил к нему, перевернул на спину и отшатнулся, вместо лица Ведерникова увидав кроваво-красную маску, вокруг которой, по выскобленным до белизны доскам палубного настила, быстро расползалось такое же красное пятно.

Лишь на миг потерял Маркевич контроль над собой, настолько потрясла его эта внезапная гибель. Но едва самолет промчался над самыми мачтами судна, едва сверху, со стороны рулевой рубки донесся зовущий кого-то голос Лагутина, как он овладел собой и взлетел на мостик. Казалось, именно там он найдет того, кто убил капитана, — найдет, и намертво схватится с ним. Но на мостике не было никого, только Семен жался к дверям рубки, как бы решая, спрятаться в ней или нет. А увидев Алексея, тоже опомнился, пришел в себя, подбежал к нему:

— Немцы! Бомбардировщики! Два!

— Яблокова! — ответил тот. — Яблокова в руль!

— В руле.

— Хорошо…

Рев самолетов слышался и спереди, и сзади. Вскинув голову, старпом сразу увидел их: первый бомбардировщик, только что промчавшийся над пароходом, далеко за кормой разворачивался для нового захода, второй уже шел в атаку, прямо в лоб кораблю, пикируя на полубак Шел так, будто ни за что не свернет с боевого курса, не упустит добычу; жертвуя собою, всей своей страшной, гибельной тяжестью вот-вот врежется в палубу корабля. Но и неотвратимая эта опасность не могла уже хоть на секунду поколебать решимость старпома.

Три прыжка — и Маркевич вцепился в ручку машинного телеграфа, рванул ее на «полный назад». Не оглядываясь, но твердо зная, что Яблоков ждет его приказания и тотчас выполнит их, громко крикнул в сторону рулевой рубки:

— Лево на борт!

— Лево до отказа! — подхватил, передал дальше Лагутин.

А когда от серого брюха бомбардировщика одна за другой отделились две на мгновение видимые черные точки, старпом резко перебросил ручку машинного телеграфа на «полный вперед».

Пароход все стремительнее, все круче покатился влево. В уши ударил острый, нарастающий вой, по обеим сторонам «юнкерса» часто завспыхивали злые огоньки, но треск пулеметных очередей потонул в грохоте взрыва бомб, упавших в стороне от судна. Бомбардировщик опять промчался почти над мачтами и, кажется, даже дернул судорожно крыльями от бессильной ярости: мимо!

— Сеня, — воспользовавшись коротенькой передышкой, попросил Маркевич, вызови по переговорной радиста, скажи, чтобы передал в Архангельск о нападении. Шифровать некогда, пусть дает открытым.

— Бегу! — откликнулся Лагутин. — Я мигом… Гляди, Алеша, поосторожнее. Хоть пригибайся, когда они из пулеметов бьют.

— Ладно…

Теплая волна благодарности коснулась, прошла по душе от наивной и трогательной заботы товарища: о себе не думает, а мне, «пригибайся»… И от этой волны, прихлынули новые силы, мысли стали яснее, чувства обостреннее. Только сто было страшно до оцепенения, до сковывающей тяжести в руках и ногах, с трудом подчиняющихся рассудку: стоишь на мостике, словно голый и беззащитный на огромной площади, а на тебя несется, изрыгая грохот и пламя, ревущее чудовище с паучьей свастикой на крыльях. И хотя все твое существо рвется прочь, под прикрытие рубки, а еще лучше вниз, подальше от этого рева и треска над головой, но не можешь, но не можешь, не смеешь ни убежать, ни пригнуться за тонким обносом мостика: Надо стоять, надо видеть единственное мгновение, когда бомбы отделяются от самолета. Надо успеть сманеврировать, изменить направление хода судна, иначе смерть…

Вот и опять бомбардировщик заходит в атаку. Видно, как все больше и больше кренится книзу нос самолета, принюхиваясь, примериваясь к цели. Видно, как весь он, ревущий и жадный, черной молнией устремляется прямо на эту цель — на тебя! А ты не можешь, не смеешь ни уйти, ни хотя бы чуточку уклониться от его удара: За спиной у тебя — и твой корабль, и люди его, и вся твоя необъятная Родина, которую ты, именно ты прикрываешь сейчас от вражеского удара!

И опять — в последний, в самый решающий миг — рулевому:

— Право на борт!

И в машину:

— Самый полный назад!..

…Сколько времени уже продолжается это? Сколько раз уже уходил «Коммунар» от грохочущих то и дело бомб, от пикирующих в неистовой ярости фашистских пилотов? Может, час, а может, вечность! Весь настил под ногами покрылся выщерблинами от пуль, пулевые пробоины усеяли обнос и ветровую переборку рулевой рубки. Трижды вспыхивало удушливое пламя среди ящиков на носовой палубе, и трижды боцманская аварийная команда под пулеметным огнем гасила его. Симаков ненадолго появился на мостике, как ребенка, прижимая к груди забинтованную по локоть левую руку, и опять умчался на зов снизу. С полубака кого-то унесли на носилках…

Да, наверное, целая вечность прошла, пронеслась над кораблем, прежде чем в серо-пепельном облачном небе возник новый звук, не похожий на прерывистый, гнусный вой бомбардировщиков, продолжавших наседать из последних сил.

— Наши! — закричал, затопал ногами Лагутин, размахивая шапкой. — Наши летят, наши!

Он бросился на правое крыло мостика, продолжая выкрикивать что-то путанное, бессвязное, полное беспредельного счастья, а Маркевич не смог, не посмел поглядеть в ту сторону: один из бомбардировщиков опять заходил на корабль. Вот он медленно опускает нос перед тем, как нырнуть в пике… Вот и первые пули заныли, засвистели над головой…

— Наши! — кажется, еще раз крикнул Семен.

И как будто даже пилот фашистского самолета услышал этот крик. Нос бомбардировщика начал выравниваться, подниматься выше и выше, серебристая мошка, мелькнувшая в воздухе, полоснула по нему огненной струей, и из корнуса «юнкерса» показался дымок. Он все ширился, рос, становился чернее, превращаясь в гигантский шлейф, и Маркевич не мог оторвать глаз от этого траурного савана.

Даже радость, безудержная и беспредельная, иногда оборачивается катастрофой. Не заметил, не уловил на этот раз Алексей тот единственный миг, когда уже обреченный «юнкерс» освободился от остатков своего бомбового груза. Не заметил, а потому и не понял, почему и откуда опять взялся тонкий, насквозь пронизывающий вой бомб. Алексей зажмурился, когда рядом с бортом судна до самого неба взметнулся мутно-черный, грохочущий столб огня и воды. А открыть глаза уже не хватило сил…

Он летел в беспросветную, черную бездну.

Падал камнем, быстрей и быстрей, а вокруг становилось все темнее, все глуше и тише.

И последнее, что услышал Алексей, был голос Семена Лагутина, из неведомого далека с тоскою и болью умолявший его вернуться. Куда? Зачем?..

А потом и этот голос исчез.

Часть втораяПлещут холодные волны


Глава первая

Вот и все, и еще один день прошел. Можно домой…

Василий Васильевич откинулся на спинку кресла, вытянул на столе размякшие, будто ватные руки, закрыл глаза. Так бы и просидел всю ночь, не двигаясь, не думая ни о чем. Но — нельзя: дома ждут.

Вздохнул глубоко и даже закашлялся. Черт возьми, как надымили! Ведь просил не курить, категорическую табличку на стене вывесил, что здесь не курят, все равно не помогает. Впрочем, кто ж этом виноват, если не сам? И Нина пилит — «не отравляй себя», и врачи запрещают — «ни в коем случае!» А стоит с головой окунуться в работу, как опять дымит трубка в зубах, идет по рукам объемистая жестяная коробка с душистой «вирджинией»:

— Прошу, товарищи. Не стесняйтесь.

Глотов с неприязнью покосился на трубку и коробку с остатками табака. Утром коробка была полна до краев, а сейчас — на самом донышке. Выкинуть разве ко всем чертям за окно? И ее, и трубку: чтобы не соблазняли…

Встал, выключил свет и, отдернув с окна маскировочную штору, глянул в ночь. По железному подоконнику, там, за стеклом, сечет злой осенний дождь. Сунься на улицу — сразу до нитки промокнешь… Да, придется ждать, пока утихнет.

От густо прокуренного воздуха першило в горле, так и хотелось откашляться. Опять начиная сердиться, Василий Васильевич рывком распахнул обе створки окна. Дождь будто обрадовался возможности ворваться в комнату, забарабанил по подоконнику, и мелкие брызги полетели на руки, на лицо. Отчетливо донеслось, как с яростью сечет он асфальт внизу и хлещет по водной глади Двины там, в темноте.

Ни вспышки света на реке, ни папиросного огонька на улице. Только шумит и шумит холодный сентябрьский дождь, до дрожи пронизывая сыростью, вливающейся в окно. Как не похож ты теперь мой город, на прежний родной Архангельск!..

Вспомнились холодные ночи, год с небольшим назад, когда Глотов, и Таратин, и многие в пароходстве совсем не уходил домой, ждали: как там, в Москве? Держится ли?.. И хоть верили, что Москва выстоит, а боялись глядеть в глаза друг другу, боль и тревогу свою боялись выдать. Здесь и рассветы встречали без сна. Здесь и налеты немецких бомбардировщиков на Архангельск встречали: от телефона, связывающего с Москвой, не отойти.

Помнится чуть ли не каждая из тех ночей, слившихся в бесконечную, душную череду мучительного ожидания. И только одно никак не вспомнить: кто первый схватил трубку, когда нетерпеливо и требовательно зазвонил телефон, кто перехваченным радостью голосом закричал такое, после чего Глотов с Таратиным до утра шатались по улицам, смеялись, пытались чуть ли не танцевать, обнимались с патрулями-красноармейцами. Бродили, шатаемые из стороны в сторону декабрьским ветром, вязли в сугробах снега, болтали невесть о чем, а сердце пело, ликуя: растрепали фашистский сброд на подступах к Москве, отшвырнули к чертям собачьим далеко-далеко от столицы!..