— Только не вздумай Колю утешать, — перебил Симаков. — Не говори ему об отце. Уговаривать, Ефим, никого не надо, горе человеческое не уговоришь. Его с людьми делить надо.
— С какими? — Ефим Борисович судорожно вздохнул. — Где эти люди?
— Ты ведь знаешь Колю больше, чем все мы Кто, как не ты, должен помочь ему?
— А мне кто поможет? — вскочил Носиков. — Кто? Маркевич? Или Лагутин? Или вы собираетесь помогать, товарищ партийный организатор? Не нужна мне ничья помощь!..
— А ему нужна, — голос Григория Никаноровича прозвучал негромко, но с такою весомостью, что заставила старпома умолкнуть. — Очень нужна. Мать и отца в один день потерять — такое не каждый взрослый перенесет…
Он поднялся со стула, прихрамывая направился к двери, но Ефим Борисович нетерпеливым жестом остановил его.
— Одно не могу простить капитану: почему не отпустил меня в тот вечер, почему оставил на судне? Ведь если бы я был во время бомбежки дома…
— То и погиб бы вместе с дочерью, — подхватил Симаков.
— А и лучше б, и лучше бы!..
Григорий Никанорович не торопился уходить. Подошел к Носикову, сказал с осторожной мягкостью:
— Погибнуть, Ефим Борисович, всегда можно. Дело несложное. А вот как погибнуть?
— Не все ли равно?
— Нет. Закимовский портрет Якова принес, в кают-компании повесим: Ушеренко всегда на судне будет. Когда и мы с тобой, и другие уйдут. И после войны… Если б не он, судна нашего уже бы не было. А исчезнуть, как лужица под лучами солнца, — этого я не принимаю. Нет тебя — и никто не вспомнит.
— Обо мне, может, вспомнили бы? Кому я нужен?
— Если б там, под бомбежкой, — едва ли, — старший механик сказал это жестко. — Лужица… А ты в душу в сердце к людям войди, добрый след по себе оставь. Тогда — да, человек…
В кухне они застали только Анютку. Девочка мыла посуду после ужина, когда вошли Маркевич и Коля, и встретила неожиданных гостей одновременно с радостью и как будто с грустью.
— Дядя Леша! — просияла она лучистыми, как у матери, серыми глазами. — А мы с Лорой вас ждали, ждали… — И строже, с отцовскими интонациями в голосе, Коле: — Хорош! Пропал и пропал. Или забыл к нам дорогу? — Но тут же спохватилась, виновато потупилась: — Прости, Коля…
«Знает, — про себя отметил Алексей. — И о Любе знает, и о его отце».
Мальчик тоже понял замешательство Ани, тоже опустил темно-карие, чуть раскосые, как у отца глаза. Хотел что-то ответить, но лишь судорожно вздохнул, пробормотал едва слышно:
— Ничего…
Алексей ждал: вот-вот вбежит Глорочка, войдет Степанида Даниловна… Анютка заметила его ожидание, оставила недомытую посуду, начала вытирать мокрые руки. Отводя глаза в сторону, торопливо заговорила:
— Я сейчас маму позову, она у себя в комнате. А Лариса скоро придет, пошла к бабушке, понесла картошку и хлеб… Или лучше, дядя Леша, идите вы к маме.
Их разговор услыхала Нина Михайловна, открыла в кухню дверь, тихо ахнула:
— Алексей? Наконец-то! Здравствуй, Коленька. Ты помогаешь Анютке хозяйничать? Вот и хорошо. Пойдем, Леша.
Она увела Маркевича в кабинет мужа, усадила на диван, опустилась рядом, и большущие глаза ее сразу наполнились слезами.
— Что случилось? — Алексей взял ее за руки, слегка пожал. — Василий Васильевич?
— Аня вам ничего не говорила?
— Нет.
Нина Михайловна высвободила руку платочком смахнула слезы.
— Нет больше у нас матери, Алексей, Степанида Даниловна умерла.
Маркевич вздрогнул.
— Как? Я же…
— До последнего дня на ногах была. Еще вечером с девочками шутила, ворчала на них, грозилась за косы оттаскать, если будут плохо учиться. А утром Глорочка прибегает к нам в спальню, глаза испуганные… Тяжело, Леша. Я до сих пор не могу поверить, что ее нет.
Не мог поверить, не мог смириться с этой мыслью и Алексей. Все казалось, что вот-вот откроется дверь на пороге появится невысокая, худенькая, жилистая фигурка матросской матери, и услышит он, как слышал много раз, добродушно-ворчливый голос:
— Почто, шалапут, сколько времени нос не кажешь? Или ждешь, чтобы я за вихры тебя оттрепала?
Не будет больше Степаниды Даниловны, никогда не будет… Отдала себя людям всю, без остатка, и ушла. Как же людям теперь без нее? Не только Глотову, Нине Михайловне, Анютке, но и ему самому, и Глорочке, и Коле Ушеренко — всем, кого она согревал и поддерживал немеркнущий душевный огонь лучшей из матерей? Шли с Колей, несли к ней острую боль мальчика, знали, что облегчит, утешит, а ее-то и нет…
Долго длилось молчание, и оба не замечали его. «Как же так? — вспомнил Алексей. — О какой же бабушке говорила Аня?» И вдруг догадался:
— Разве Глорочка ходит туда?
Нина Михайловна кивнула.
— Она совсем хотела уйти, после того, как не стало Степаниды Даниловны, но… Извините, Леша, я должна сказать правду. Лора пробыла там два дня, а потом вернулась какая-то потрясенная. Плачет, все время повторяет, что у нее нет ни отца, ни матери, и она никому не нужна. С трудом удалось успокоить, убедить, что вы скоро вернетесь к ней. А вчера… — Нина Михайловна запнулась, и Маркевич понял, что она не решается сказать ему что-то или не хочет сказать. Попросил мягко, но настойчиво:
— Говорите, говорите. Я хочу все знать. Не о Мусе ли вы боитесь сказать? Не о том ли, что она уехала?
— Да. Вы это знаете?
— Видел, как она отправлялась на вокзал. Значит…
— Значит, дочь ей, дорогой мой, не нужна. И не только дочь, но и мать. Старуха на вещи толкучке распродает, опустилась: говорят, выпивать стала. — И вдруг, меняя тему разговора: — Таня пишет? Где она сейчас?
Маркевич с благодарностью подхватил — он и сам чувствовал, как трудно им продолжать этот разговор. Стал рассказывать о письмах, полученных накануне… Но его прервало появление дочери. Девочка бросилась к отцу на шею, прижалась порывисто и бурно.
Оба не заметили, как Нина Михайловна вышла из комнаты. А когда успокоились, Алексей сказал, заглядывая в глубину серых глаз дочурки:
— Больше не хочешь уходить отсюда? Хорошо тебе у тети Нины?
Глора уткнулась лицом ему в грудь.
— Мне с тобой было бы еще лучше, папуля. Мы когда-нибудь будем только с тобой…
— Будем! — очень серьезно пообещал отец. — Вот окончится война, и мы всегда-всегда будем вместе.
…Поздно вечером вернулся, наконец, домой Василий Васильевич. Он согласился с предложением Симакова: лучше всего, конечно направить Николая в школу юнг. Но Коля тут же запротестовал, поблескивая упрямыми ушеренковскими глазами:
— Никуда с парохода не пойду. Не оставите там, где папа был, совсем убегу!
Глотов внимательно посмотрел на него, что-то прикидывая в уме. «А ведь и в самом деле сбежит» — почувствовал он. И отступил перед решительностью подростка:
— Что ж оставайся на судне. Только помни: отец твой настоящим человеком был. И уж если решил ты стать моряком, будь таким, как он.
Коля сразу убежал к Анютке, делиться своей радостью. А Глотов тихо проговорил:
— Не легко будет с ним на судне в такое время, да и ему не легко среди взрослых. Но снимать с парохода не следует: зачахнет. Есть же воспитанники на кораблях, даже на боевых. Людьми становятся. А война и на берегу может настигнуть…
Потом Василий Васильевич и Алексей долго говорили о недавней ночной бомбежке, о судовых делах, о предстоящем рейсе.
Распрощались уже в двенадцатом часу — только-только успеют на судно. Шли по улицам молча, быстро, торопясь добраться в порт до наступления уже близкого комендантского часа. Ночь лежала светлая, тихая, безлюдная, и в тишине этой особенно четко звучали их дружные шаги по деревянным тротуарам. Пахло зеленью листьев, пылью, недалекой рекой, и сквозь запахи эти нет-нет да и доносился еще один так не свойственный деревянному Архангельску: запах гари, запах войны…
— Дядя Леша, — начал Коля и тотчас поправился: — Алексей Александрович… А вы разрешите мне к пушке? К той, — голос его чуть дрогнул, — возле которой… папу?
Маркевич ответил односложно, но вложил в ответ все свое уважение к просьбе подростка:
— Это твое право.
И когда поднялись по трапу на спардек, еще раз нарушил молчание:
— Пойдем спать, Николай. Завтра рано придется вставать: пароход перетянут под погрузку.
Коля нерешительно попросил:
— Можно, я побуду на палубе? Все равно не усну.
— Побудь. Я тебе на диване постель приготовлю.
— Хорошо, дядя Леша. Спасибо.
Маркевич ушел, а корабельный воспитанник еще несколько минут постоял возле трапа, ведущего на ботдек, к капитанской каюте, и тихонько, на цыпочках, чтобы не греметь сапогами по железной палубе, отправился на полуют. Он прошел так осторожно, что вахтенный матрос на спардеке, не заметил его. Поднялся на площадку, к заново покрашенной пушке, долго-долго стоял возле нее, но блестящие части орудия видел, а совсем другое, то, о чем ему рассказывал друг отца, кочегар Петр Иглин. Видел пламя, возникшее от зажигательных пуль немецкого самолета, видел море огня, бушующее на полуюте, и в огне этом, в едком дыму — человека, направляющегося, пошатываясь из стороны в сторону под тяжестью стеллажа со снарядами, к борту. Еще миг — и взорвутся раскаленные снаряды, разнесут на клочки и орудие, и корму парохода! Зная это, торопится человек, изо всех сил спешит сбросить за борт свой страшный груз. И — бросает, и падает сам, пересеченный пулеметной очередью с гибнущего бомбардировщика…
— Папа! — сдавленно вскрикнул Коля, будто все это произошло только что, на его глазах, будто вот он отец, — и был, и нет его больше. Пошатнулся, рукою за горло схватился, так стало больно и одиноко от увиденного. И, сутулясь, вобрав голову в плечи, медленно-медленно побрел назад, на спардек.
В этот час на корабле не спал еще один человек свободный от вахты. В каюте с неплотно прикрытой дверью сидел за столом и думал, думал о своем горе Ефим Борисович Носиков. Он настолько погрузился в тяжелые мысли, что войди кто-нибудь в каюту, окликни его, даже тронь, все равно не услышит и не почувствует. Может, так бы и просидел до утра, до тех пор, пока пароход начнет пробуждаться. Может, и утром не смог бы очнуться, прийти в себя. Ведь недаром же говорят, что сильное горе бывает страшнее смерти…