й от тех мест, где теперь быстро и радостно двигались Колины карандаши. С каждой минутой на карте появлялось больше и больше красных кружков, стрел и полудуг.
— Ох, и дают же наши! — восторженно прошептал Егор Матвеевич Закимовский. — Гляди, гляди: на левый берег Днепра перебросились!
— Больше тысячи километров от твоей Волги! — Не удержался, с размаху хлопнул Иглина ладонью по спине Семен Лагутин.
Петр шикнул на него.
— Не мешай!
А красный цвет продолжал шириться, заливать пестрое поле карты, подминая под себя, отбрасывая дальше и дальше к западу синие отметки — «непреодолимые» валы и неприступные рубежи катящейся вспять гитлеровской армии.
Жадно ловили моряки каждое слово Ефима Борисовича Носиков.
А он с нарастающим волнением, так, что спазмы перехватывал горло, читал об освобождении Киева, об уничтожении коричневой чумы в Днепропетровской, Запорожской областях Советской Украины…
…Маркевич вздрогнул от дружного «ура», донесшегося снизу, из кают-компании.
«Тоже газеты читают, — улыбнулся. — А ведь и наша доля есть во всем этом. Пусть маленькая, а есть. Выходит, не зря мы высаживали десантников на норвежской земле…»
И совсем не таким неудачным показался ему тот сентябрьский десант. Кто знает, были бы теперешние большие удачи, если б не составлялись они из маленьких операций по всей линии фронта, от Баренцева до Черного морей, пусть даже и не всегда заканчивающихся так, как командование планировало их.
«Удачи… А как же у нас в Белоруссии?»
И опять начал рыться в газетах, отыскивая названия родных белорусских городов. Неужели там никаких перемен? Попадались краткие сообщения о боевых действиях белорусских партизан: о взорванных железнодорожных эшелонах противника, о разгромленных гитлеровских гарнизонах. Мелькали цифры партизанских трофеев. Разве узнаешь из них, когда, а главное, где все это происходило? И постепенно возбуждение начало спать, возникло чувство обиды, будто газеты, не желая того, обманывают его в сем-то очень нужном и важном.
Но когда в последних ноябрьских номерах «Правды» появилось набранное крупным шрифтом слово «Гомель» Маркевич соскочил с дивана и чуть не пустился в пляс, размахивая газетой над головой:
— Гомель освобожден!
Больше он не мог оставаться один. Радость гнала его вниз, к людям, и, схватив «Правду», он как был, без шинели и без фуражки, помчался в кают-компанию.
— Где Симаков?
Только сейчас и Закимовский, и Лагутин, и Носиков заметили, что старшего механика нет.
Егор Матвеевич рассмеялся:
— Сидит, небось, у себя, готовится к политинформации. Придет вот, а мы ему карту покажем: будьте любезны, вон где наши!
— Коля, сходи позови, — попросил Ефим Борисович.
Маркевич остановил мальчика:
— Погоди. Я сам.
Григорий Никанорович странным, не своим голосом отозвался на стук Маркевича, а встретил еще непонятнее. Вскочил из-за стола, комкая в руке какую-то бумажку, пошатнулся в одну сторону, в другую. «Пьян? — не поверил своим глазам Алексей. — Пьян!» И вдруг Симаков схватился за воротник кителя, рванул так, что крючки полетели, и, запрокидывая голову, начал оседать на палубу.
Алексей подхватил его, уложил на кровать. Намочив в холодной воде носовые платки, положил один на лоб, другой на сердце. Лишь после этого подошел к столу и увидел на нем, под электрической лампочкой, небольшую бумажку, исписанную химическим карандашом: «Уважаемый товарищ Симаков! Пишет вам ваша соседка по квартире в Ленинграде Пелагея Васильевна Толкачева. И с прискорбием сообщаю, что жена ваша, Евдокия Афанасьевна, умерла от голодной смерти четвертого сентября нынешнего года…»
Бывает так: Торопится человек себя не жалея, из сил выбивается, стремясь к цели, а достиг ее, и все идет прахом.
Так приблизительно получилось и с экипажем парохода «Коммунар».
Шли в Англию, и каждый думал: скорей бы добраться, взять груз и назад. Сами с утра до ночи работали вместе с докерами на погрузке, бережно, как хрусталь, опуская в трюмы парохода громоздкие и тяжелые ящики с английскими танками. Нервничали на обратном переходе, проклиная командора за малейшую задержку. А добрались до бара Северной Двины — и стоп: мороз успел так сковать реку толстым, литым льдом, что ледоколам еле-еле удавалось за сутки проводить на Бакарицу, самое большее два транспорта.
По утрам поднимаясь на мостик, Маркевич угрюмо оглядывал море вокруг, где так же, как «Коммунар», намертво вмерзли в лед, груженные выше ватерлинии пароходы. Сколько их здесь? Не менее трех десятков, и многие ожидают очереди на проводку по месяцу и больше. Когда при этих условиях дойдет очередь до «Коммунара»? Дай бог, к концу февраля…
А между тем на фронтах ждут весь этот груз, бесцельно лежащий в трюмах и на палубах транспортов. Каждый день наведываются на судно хмурые сумрачные представители из Москвы, у которых одна задача: как можно скорее продвинуть, протолкнуть к железной дороге прибывшее морем сырье, необходимое оборонной промышленности. Но попробуй, протолкни его, если до Бакарицы отсюда шестьдесят с лишним километров речного льда, смерзающегося чуть ли не за кормой пробивающего русло ледокола!
Есть, от чего прийти в уныние, и не мудрено, что и капитан, и все матросы на «Коммунаре» чувствовали себя так, словно они повинны в этой задержке.
Несколько раз Маркевич порывался добраться в город, к Глотову, — выяснить, долго ли еще ожидать. Но поразмыслив, отказывался от этого намерения: чем Глотов может помочь? Да и судно нельзя оставлять: а вдруг ледоколы явятся за «Коммунаром»?
И, мрачнея еще больше, он уходил в каюту, чтобы люди не видели, до какой степени злого отчаяния способен дойти капитан в подобной обстановке.
Пожалуй, ему было бы легче, если б вместе с ними находился сейчас Григорий Никанорович Симаков. Но вот уже больше недели, как старшего механика увезли на «Ленине» в город, в больницу, — в тот самый день, как схватил его сердечный приступ, едва не окончившийся бедой. Письмо, полученное тогда Симаковым, до сих пор хранится у Алексея. Не письмо, а маленькая записка, чуть было не убившая Григория Никаноровича.
Вспоминая тот день, Маркевич снова и снова будто от озноба, от ледяного ветра, вдруг налетевшего в жаркий день, поводит плечами: «А если б такое известие пришло о Тане, как бы я его встретил, как бы перенес его?» И при этой мысли еще больше, еще мучительнее становилось жалко старшего механика: один остался на всем белом свете, сосем один!
Он ненадолго пришел в себя как раз перед тем, как санитары собрались перенести его с «Коммунара» на палубу ледокола. Открыл смертельно раненые глаза, медленно-медленно обвел ими всех, кто находился в ту минуту в каюте, и, встретившись взглядом с Алексеем, поманил его к себе:
— Наклонись, — шепнул ему, — сказать хочу… — Без меня людям горя хватает. Я, пожалуй, вернусь. Обязательно надо: война. А ты тут…
Пусто стало без него на судне, тоскливо. Словно отняли у команды такое, без чего и не жить. Хоть бы вырвать денек свободный, съездить к нему, проведать. Но нет, нельзя оставлять пароход. И приходится довольствоваться тем, что сообщают другие. Врачи говорят: жил остатками сил, изношенных до предела. Не жил, а горел. Только нервами, волей своей держался…
Маркевич не стал требовать у отдела кадров замены старшему механику — обойдемся. Не велел ничего трогать у него в каюте, все как было, пусть так и будет, словно здесь он по-прежнему с нами, сейчас придет. За обедами и за ужинами в кают-компании никто не смел садиться на место стармеха, и прибор для него дневальный всякий раз ставил так, что — вот-вот Никанорыч явится после вахты. Это, может быть, и смешно, и наивно — ну так что ж. Зато, если вернется, — а он обязательно должен вернуться, будет так, точно вовсе и не разлучались мы ни на один день!
А пока тяжело…
И эти проклятые льды Северодвинского бара! Лучше не смотреть на них. Маркевич все чаще стал пропадать у себя в каюте…
В один из дымчатых от жгучего мороза дней в каюту к нему ввалились седые от инея гости из Архангельска.
— Не ждал, капитан? — Глотов начал развязывать тесемки ушанки под подбородком. — А мы явились. Прикажи чаю погорячее. Знакомься — уполномоченный Государственного Комитета Обороны Иван Дмитриевич Папанин!
Возле двери, отряхивая снег с валенок, топтался знаменитый полярник.
До этой встречи Маркевич не был знаком с Папаниным, хотя и слышал о нем, как все северяне, очень и очень много. У моряков и полярников он пользовался особой любовью и авторитетом, и в первую очередь за свою поистине неистощимую энергию, за способность страстно и горячо смешиваться в любое дело, где нужны смелые, подчас рискованные решения, за свой кипучий организаторский талант. Считалось, что Иван Дмитриевич может сделать все что угодно. Естественно, что и уполномоченным Государственного Комитета Обороны Контр-адмирал Папанин стал именно здесь, на севере, где из союзных стран шел основной грузопоток.
Но даже популярность знаменитого полярника, широчайшие полномочия его не внушали сейчас Маркевичу особых надежд. Алексей так и сказал Глотову, когда контр-адмирал отправился осматривать груз, и они ненадолго остались одни:
— Что он может сделать? Растопить лед на Двине? На себе танки на Бакарицу перетащить? Если б сюда ледоколов парочку подбросить, таких, как хотя бы «Красин». — Другой коленкор, а так…
Глотов посмотрел на него с непонятным, как будто ироническим выражением в темно-карих глазах и отделался своей любимой фразой:
— Сие не разъяснено. Поживем — увидим…
Больше он не захотел возвращаться к этому вопросу. Ушел в свои мысли, а о чем — поди догадайся.
И Маркевич понял, что Василь, по каким-то причинам не хочет касаться темы, волнующей их обоих. С тем большим нетерпением ожидал он прихода Папанина: не скажет ли, не придумает ли выход?
Однако контр-адмирал задержался, Василий Васильевич начал нервничать, поглядывать на часы, чувствовалось, что вмерзшие в лед транспорты с оборонным грузом не дают и ему покоя.