— Любуешься, морячок? — окликнул Маркевича шофер из кабинки ближайшего грузовика. Курносый, беловолосый, с загоревшим до черноты лицом он смотрел на него веселыми озорными глазами, сверкая в улыбке ослепительно белыми рядами зубов.
— Смотрю, — ответно улыбнулся Алексей. — Здорово работают.
— А ты бы, чем зенки пялить, сам взял лопату, а? Или жила тонка?
— Нет, почему же? Я только с поезда. Разыщу своих и с удовольствием…
— Удовольствие не великое, — шофер согнал улыбку, сдвинул брови. — То и дело из-под развалин покойников достаем. По всему городу так. Натворили, гады проклятые…
Он отвернулся, повел машину на освободившееся место. А Маркевич зашагал дальше. Шел и думал: есть ли мера возмездия, кары фашистам за все эти злодеяния? Каждый погибший человек, каждое разрушенное здание, каждый камень на пустырях взывают о суровой и не прощающей каре.
Черные изверги, фашисты… Их бы заставить убрать все это и заново построить все, что они разрушили и уничтожили на нашей земле! Чтобы и детям, и внукам своим завещали больше смерти бояться и нашей земли, и нашей карающей силы. А вместо этого…
А вместо этого вон шевелятся, как сонные мухи, на пустыре. Что, не нравится, не по вкусу? Ни песен не слышно, ни шуток, ни смеха — именно, как мореные мухи. Алексей остановился глядя на пленных злыми от жгучей ненависти глазами. Работают! Здоровые черти, а двигаются, как дистрофики. Умели разрушать — умейте строить! Захотелось крикнуть им едкое, с издевкой, чтобы увидеть, как опустят они свои собачьи глаза, как жалко ссутулят рабьи спины.
Но нужные слова почему-то не находились, да и помешал один из немногочисленных конвоиров, совсем молоденький Веснушчатый парнишка в заношенной кепке и в куцем пиджаке, с немецким автоматом на груди.
— Чего стал, моряк? — неожиданным басом сказал он и усмехнулся. — Или знакомых ищешь?
— Псы бесхвостые им знакомые, а не я, — обиделся Маркевич. — А тебя что, нянькой к ним приставили?
Конвоир рассмеялся.
— Ска-ажешь! Мои воспитанники давно землю парят. Одни недобитки остались, которые успели руки поднять. Знаешь, сколько их наша бригада нащелкала? Не сосчитать!
— Ты что же, партизан? — с уважением посмотрел на него Алексей.
— ага! Мы все тут из бригады дяди Коли. Сдыхал про такую? То-то! У кого, видишь ты, раны не до конца затянулись или кто возрастом в армию не гож, всех оставили это быдло охранять, — вздохнул партизан. — Как в лесу, так боец, а как на фронт…
— Сколько же тебе?
— А тебе не все равно? — паренек совсем поскучнел. — Ну, шестнадцатый пошел… Закурить есть?
— Найдется, — Маркевич вытащил из кармана пачку «Красной звездочки». — Кури!
И не успел партизан взять папиросу, как к ним, побросав лопаты и кирки, один за другим потянулись немцы.
— Гебен зи, бите, айн цигарете…
— Пожальста…
— Бите…
— Не давай, — парень нахмурил белесые брови. — Их же не хуже, чем нас снабжают, да махорка, видишь ли не по нутру. А как мы в лесу мох и дубовый лист смолили? Брысь отсюда, нечистики!?
Он взмахнул автоматом с такой суровостью, что пленные подались назад. Трусливая, жалкая покорность их вызывала брезгливость, а суровая решительность юноши, почти мальчика, не могла не покорить. Маркевич протянул ему всю пачку.
— Бери. У меня еще папиросы есть.
— Вот за это спасибо, — паренек совеем по-мальчишески просиял. И неожиданно для Алексея, а может быть и для самого себя крикнул, махнув рукой: — Эй, Фридрих! А ну, комен сюда!
К нему вприпрыжку подбежал такой же юный, может чуть постарше, пленный и, улыбаясь всем своим розовощеким, веселым лицом, вытянулся, поднес к козырьку испачканную в кирпичной пыли руку.
— Яволь!
— На-ка вот, — партизан протянул немцу пяток папирос, — подыми. Только шакалам своим не давай. — И, поймав на себе удивленный взгляд моряка, смущенно добавил: — Ему можно. Совсем ведь еще зеленый. Может, и поумнеет, человеком станет… Бывайте здоровы, товарищ капитан!
Они пожали друг другу руки, и Маркевич отправился к теперь уже близкому дому, где, если только уцелел он, опять живет мать.
И странно, этот юный партизан, почти мальчик, не выходил из головы. Вспомнилось, как в Сан-Франциско Ричард Уиллер многословно и путано распространялся о загадочной душе русского человека. И об этой «загадочности» любят толковать не только американцы. Душа! В ней ли дело? Главное, как мы относимся к и людям, и к самой жизни. Алексей мог бы пойти на любое пари, что ни один из тех, не наших, на месте партизана не поделился бы папиросами с пленным советским солдатом.
«Нет, не понять им нас, ни за что не уяснить, насколько отходчиво сердце нашего человека; до конца беспощадный к врагу, наш человек ни за что не позволит себе обидеть побежденного. Таков наш характер, и иными нам быть не дано…»
Алексей радостно вздрогнул, когда за коробкой здания, еще пахнущей дымом недавнего пожара, увидел целенький, под крышей, дом, знакомый до мельчайшей выщербины в его кирпичных стенах. Вот и балкон на втором этаже, и на нем тоже знакомые, сделанные его руками ящики для цветов, теперь прогнившие до черноты. Вот и стеклянная балконная дверь, кое-где заколоченная кусками тоже почерневшей фанеры…
И такое волнение вдруг охватило его, так остро захотелось увидеть мать, прижать к груди ее побелевшую от пережитого голову, что он, опять взвалив на плечи нелегкий чемодан и прыгая через три ступени, помчался наверх по каменной лестнице. Остановился, лишь достигнув истрескавшейся, давно не крашеной двери.
Опустил чемодан, вздохнул глубоко-глубоко и осторожно, костяшками пальцев, постучал. Прислушался, уловил чьи-то шаги за дверью, сдернул фуражку с головы.
Дверь открылась медленно, с легким скрипом, и — Алексей даже выпустил фуражку.
— Таня?!
И Таня заплакала у него на груди…
Сколько они так простояли — может быть час, а может, лишь минуту. Первой пришла в себя Таня, подняла голову, посмотрела на него полными слез, но сияющими, лучистыми глазами.
— Пойдем. Что ж это мы на пороге стоим… Только тише, Лешенька, мама спит…
Она осторожно, без стука закрыла дверь и повела его почему-то не в комнату, а на кухню и тоже прикрыла дверь.
— Садись, милый…
Алексей послушно опустился на табуретку, все еще не веря своим глазам. Он не мог спрашивать ни о чем, не мог говорить — только бы смотреть и смотреть на нее, настолько немыслимой, похожей на грезы была эта встреча. И когда, наконец, заговорил, голос его звучал с хрипотцой, с натугой, а слова получались путанные, как в первые месяцы после давнишней контузии и болезни:
— К-как ты… з-здесь? Отк-куда?
Таня стояла рядом, обнимая запрокинутую голову его влажноватыми руками, и чуть грустноватая улыбка не сходила с ее раскрасневшегося от счастья лица.
— Где же мне еще быть, Лешенька? Наша часть задержалась на переформировку после ликвидации Минского котла, госпиталь тоже, и вот… Я узнала, что театр вернулся в город, решила разыскать твоих.
— Спасибо, родная, — Алексей поцеловал ее в ладонь со сморщенной, очень розовой кожицей на кончиках пальцев и окинул кухню удивленным взглядом. Увидел корыто с мыльной водой и бельем, увидел и не по росту большое, в дырках, платье на жене.
— Хозяйничаешь? Чистоту наводишь? Узнаю маму: она это любит.
Таня чуть отстранилась, покачала головой.
— Это не мама, а я сама. Мама… — и запнулась, на миг сжала губы.
— Что? — Алексей пытливо заглянул в потускневшие разом глаза. — Что с мамой?
Вместо ответа Таня погладила его по небритой щеке спросила:
— Ты надолго приехал? Ты в отпуске?
— Да. Но что случилось?
— Видишь ли, Леша… Только ты не волнуйся, хорошо? Может быть, будет лучше, если я уйду.
— Но почему? — Алексей вскочил, схватил ее за плечи. — Я же писал ей о тебе, я все рассказал. Зачем же уходить?
— Маму нельзя волновать, понимаешь? Ни малейшего волнения. Вчера был наш главный врач, осмотрел ее и сказал… С сердцем у нее плохо Леша. Так плохо, что любая мелочь, любой пустяк…
— И ты…
— Я не сказала ей ничего: а вдруг подумает, сто я… разбила твою семью? Пусть лучше так, как теперь: случайная медицинская сестра, пришла на кратковременный постой. Таких сейчас в городе много.
— Глупенькая моя, разве так можно? Мама же все знает, она писала мне из Томска, как хочет повидаться с тобой! Пошли, — он взял Таню за руку, — порадуем ее.
— Нет, Леша, я боюсь.
— Пошли!
— Лучше ты сам.
Алексей выпустил руку, встревожено посмотрел на нее:
— Неужели так слаба?
Из глубины квартиры донесся чуть слышный звон ложечкой о стакан.
— Иди! — вздрогнула Таня. — Проснулась, зовет.
И Алексей пошел.
Мария Лаврентьевна скорее полусидела, чем лежала, в постели, чистенькая, спокойная, с аккуратно расчесанными седыми волосами, и встретила сына так, будто уже зала о приезде. Алексей обнял мать, покрыл поцелуями исхудавшие руки матери, а когда поднял голову, встретился с мягким, странно умиротворенным взглядом ее.
— Я знала, что ты приедешь, сынок, — улыбнулась она. — Только боялась, как бы не опоздал.
— Ну что ты, мамочка, доктор говорит…
— Дело не в докторе, — остановил она его негромким, но довольно твердым голосом, — и не в моем состоянии, не в моей болезни. Я говорю о Тане: она могла уехать, не дождавшись тебя.
— Значит ты…
— А как же? Ты же прислал мне ее фотографию.
Эти слова задели Алексея. Хотелось спросить: «Почему же ты не сказала Тане об этом?» Но не спросил, ожидая, чем объяснит мать свою неласковость с ней. Неужели Таня права и между ними незримо встала та, прежняя?.. — А если бы я не приехал?
Мать улыбнулась, прикрыла глаза синеватыми, в морщинках, веками.
— Позови ее.
И когда Таня смущенно вошла в комнату, она взглядом поманила ее к себе, достала из-под подушки маленькие часики на золотом браслете, которые Алексей помнил с детства, и, застегивая браслет на ее руке, заш