ептала с горячей мольбой:
— Я хотела просить тебя об этом еще вчера. Но я верила, что Леша приедет, и ждала. Береги его, доченька, береги и люби. Он трудный, жизнь к него сложилась не легко. Но ты береги его, слышишь?..
Время…
Как незаметно и плавно течет оно в обычной жизни человека и как неумолимо стремительно мчится, когда человек готов с радостью отдать не месяцы, а годы жизни за один лишь день, за один лишний час, проведенный с любимым!..
На третье утро после приезда Алексея Таня сказала ему, изо всех сил стараясь сохранить внешнее спокойствие:
— Получен приказ. Завтра мы уходим дальше.
— Куда? — сдавленно вырвалось у него.
— Туда, где все…
Алексей замер, не решаясь расспрашивать о подробностях. Молчала и Таня. Так они и сидели долго. Наконец она подняла страдающие глаза и заставила себя улыбнуться.
— Пойдем в город. Я так и не видела еще твоего Минска.
Он согласился почти с облегчением, надеясь найти в прогулке по городу защиту от одиночества, толь неожиданно обрушившегося на них. Будто и нет еще его, этого одиночества, они же вместе, рядом, и в то же время оно уже здесь: завтра Таня уедет…
Разговаривали мало, и только о том, что не касалось завтрашнего дня и их самих. Вспомнили Ярославль, Полину Васильевну и с грустью — белую архангелогородскую ночь. Потом Алексей рассказывал о детстве, прошедшем здесь. Таня, чтобы как-то отогнать, отодвинуть негаснущую мысль о предстоящей разлуке, расспрашивала: где та школа-семилетка, в которой он учился, и в каком парке он впервые осваивал сложную «науку» езды на велосипеде и почему речонка, петляющая среди этих вот развалин, носит такое странное название — Свислочь. Она не сразу поверила мужу, что под каменными плитами настила под их ногами скрывается та самая река Немига, о кровавом побоище на берегах которой повествуется в «Слове о полку Игореве».
В сквере возле театра они долго стояли под высокими, толстоствольными липами и кленами, на которых, по рассказам минчан, оккупанты вешали захваченных в плен партизан: на каждом дереве по человеку… Над сквером каркало разжиревшее воронье. И от похоронного гама этого становилось не по себе.
— Пойдем, — зябко повела Таня плечами и крепче прижала к себе руку мужа. — Нехорошо тут. Я бы срубила эти деревья.
— Зачем? — Алексей легким пожатием руки ответил на ее ласку. — Пускай растут. Им никогда больше не видеть того, что было, а нам, глядя на них, былое не забыть.
И все же они ушли из сквера, где и ему стало нелегко. Шли медленно, без цели, лишь бы не останавливаться и не заговорить о том, о чем все время думали оба. Так прошли до самой Долгобродской, где на расчищенном от развалин участке зеленел неровный квадрат колосящейся ржи, повернули назад и в самом центре города, на Ленинской улице, увидели такой же квадрат с густо-зеленой картофельной ботвой.
— Жизнь, — улыбнулся Маркевич. — Верили, ждали…
— И я верила в нашу встречу. Даже тогда, когда часть наша попала в окружение и только горсточке бойцов удалось пробиться к своим. И в госпитале, в прошлом году, после ранения, когда главный хирург вынес мне приговор: конец… Вот ты говоришь: верили люди. А разве можно жить без веры?
Ее глаза наполнились слезами, губы вздрагивали при каждом слове, а слова ее лились и лились, словно не было у нее сил удержаться, не высказать все до конца. Прохожие замедляли шаги, с удивлением глядя на обоих, но ни Алексей, ни Таня не замечали этого, не видели ничего вокруг.
— Я и теперь расстаюсь с тобой ненадолго. И если только есть правда на земле, мы скоро опять будем вместе.
И вот уже нет недавней скованности, свинцовой тяжести неизбежного расставания на душе. Шли так, будто встретились, чтобы не расставаться никогда. Предстоящая разлука уже не казалась такой страшной. «Нет, — говорил себе Алексей, — с Таней ничего не может случиться. Слишком тяжелый и трудный путь выпал на нашу долю, чтобы теперь, почти в конце его, ненужное и нелепое подстерегло одного из нас». А Таня снова и снова, как заклинание, как молитву, повторяла самой себе: «Если кому-нибудь из нас суждено погибнуть, пусть это буду я, а не он, пусть буду я, пусть буду только я…»
…Они не спали всю ночь, хотя и делали вид, будто сон овладел ими. Алексей лежал на спине, глядя в темноту ничего не видящими глазами, и дышал спокойно, ровно, боясь глубоким вздохом потревожить покой жены. Таня замерла у него на груди, вслушиваясь в учащенное, тревожное биение его сердца.
И только когда сердце начало биться ровнее и тише, она поверила в его сон и тоже забылась, отдаваясь короткому предрассветному покою.
А едва синий предрассветный сумрак решился робко заглянуть в их наполовину заколоченное фанерой окно, Маркевич вздрогнул и широко открыл глаза.
— Таня! — тихо, одним дыханием, позвал он. — Танюша!
Ответа не было, как не было и гимнастерки с погонами старшего лейтенанта, и защитного цвета юбки, с вечера приготовленных на спинке стула возле кровати. На темном сидении стула Алексей разглядел смутно сереющий в рассветной голубизне клочок бумаги. И, уже поняв, что свершилось, но все еще боясь поверить в свершившееся, он схватил этот клочок, бросился к окну и, напрягая зрение, прочитал косые, наощупь написанные строки:
«Я не могла тебе сказать, что мы уходим на рассвете, и не хотела, чтобы ты меня провожал. Ведь провожать — это значит расставаться, правда? А я не могу быть в разлуке с тобой. Я и сейчас рядом, родной мой. Я слышу, как только для меня бьется твое сердце. И если есть правда на земле, я верю, что мы всегда-всегда будем вместе…»
Мария Лаврентьевна и раньше время от времени вставала с постели, чтобы побродить по квартире, «поразмяться», как шутила она. А теперь и вовсе не хотела лежать, не смотря на протесты врача и уговоры сына.
— Належусь… Это не уйдет…
И, поднимаясь утром, напряжением воли преодолевая свой уже непреодолимый недуг, принималась хозяйничать в квартире: то чай вскипятит, то приберет в своей комнате, то потихоньку начнет готовить обед.
Вначале Алексей пытался не позволять ей этого, сам делал все. Мать как будто соглашалась — но только как будто. А однажды, когда он начал стирать на кухне свои верхние сорочки, она вошла строгая, сердитая, отобрала белье и сказала резко, почти обиженно:
— Я попрошу тебя запомнить и понять, Алексей, хоронить меня рано. Придет время, сама уйду. И чем меньше я буду двигаться, чем больше я буду лежать, тем скорее это произойдет.
— Но врачи…
— Оставь! Не все люди могут жить по одним и тем же рецептам. — И, смягчаясь, с обычной своей, такой милой полуулыбкой: — Что русскому здорово, то немцу смерть.
Алексей не стал спорить.
— Хоть бы девчонку какую-нибудь взяла в помощь себе.
— А где они, эти девчонки? — Мария Лаврентьевна с иронией повторила это неудачное слово. — Кликни клич, и сбегутся? Люди только-только жить начинают, а ты — девчонку! Обойдусь, сынок, я двужильная. Приедет Соня, и все будет хорошо.
Соня, старшая сестра Алексея, уже написала, что скоро вместе со своими сослуживцами вернется в Минск. Пришло письмо и от младшей, Лики, из Владивостока. Она сетовала на то, что не может приехать, и упрашивала, уговаривала маму перебраться к ней.
— Чудные вы у меня, ей-богу, — рассмеялась Мария Лаврентьевна, прочитав ее письмо. — Будто не от мира сего. Один — «ничего не делай», вторая — «бросай все и приезжай». Да разве отсюда можно уехать? Тут же каждый человек на вес золота, на каждую минуту — горы работы! Умереть, и то преступление, а вы — «отдыхай»…
И Алексей перестал докучать ей своими уговорами, лишь с тревогой, исподтишка наблюдал за тем, с каким трудом дается матери каждый шаг, каждое, даже неторопливое движение.
Они редко оставались наедине друг с другом. Ежедневно приходил врач, забегали проведать, поговорить, рассказать о пережитом за годы оккупации соседки по дому. Являлись друзья, сослуживцы-артисты, и приносили кто букетик уже предосенних цветов, собранных невесть где среди городских развалин, кто небогатые лакомства военных лет, а кто и просто посудачить о театральных делах, посплетничать о своих же товарищах и подругах, как это любят делать нередко служители муз. На людях, при посторонних, Мария Лаврентьевна как бы забывала о своем недуге. Она шутила, смеялась вместе со всеми, спорила, если видела чью-нибудь неправоту, и казалась совершенно здоровой. Но стоило квартире опустеть, как искусственная бодрость покидала ее, и она с трудом добиралась до кровати.
— Ничего, ничего, — с тяжелой одышкой успокаивала она, — это сейчас пройдет. Не обращай внимания, все будет хорошо…
О Тане она не заговаривала, и Алексей не мог понять причины столь странного молчания, а сам говорить о жене не решался. Он знал, что разговора не избежать: мать, конечно же, обдумывает его, готовит исподволь, с присущей ей деликатностью. Но представить, во что выльется этот разговор, не мог, и волновался, ожидая его.
Так и молчали оба до тех пор, пока не пришла телеграмма о том, что скоро Соня приедет в Минск. Прочитав ее, мать внимательно посмотрела на сына, с грустной задумчивостью расхаживающего из угла в угол комнаты, — «как далек он мыслями от меня и, пожалуй, от самого себя!» — и указала глазами на стул рядом со своим старомодным, обтянутым плюшем, креслом:
— Садись, Леша. Поговорим. Прежде всего ответь мне, почему ты приехал без Глорочки?
«Вот оно, началось!» — мысленно вспыхнул Алексей, но опустился на стул спокойный, лишь внутренне собранный и напряженный.
— Без Глорочки? — медленно повторил он, подбирая нужные слова. — Видишь ли, мама…
— Подожди! — Мария Лаврентьевна подняла руку. — Подожди, сынок. Мне, как ты уже знаешь, немного осталось… да-да, не перебивай, осталось не так уж много… Не знаю, когда это свершится, но, очевидно, скоро. И, прежде чем уйти, я хочу знать все. Говори, сынок, я тебя слушаю…