ого невероятно крохотный, что Лука поначалу ничего не сообразил, он только не мог некоторое время оторвать взгляд от этих озаренных светом, добрых глазенок, а когда очнулся, то почувствовал, что и его глаза наполнились влившимся в них светом. Так и стояли они, уставившись друг на друга, — худенький, долгоногий Лука, опахнутый вдруг сердечным теплом, радостно улыбался пухленькому, круглому, словно мячик, крохотульке, который не сводил с него озаренных улыбкой глаз. Вокруг, вероятно, по-прежнему смеялись и веселились, но Лука уже ничего не слышал; охваченный радостью, с внезапно подкатившим к горлу теплым комом, зачарованно глядел он сверху на это неожиданно свалившееся на него укутанное от макушки до щиколоток счастье, а меж тем ребенок, который все сильнее тянул его за полу, приподнялся на цыпочки, приложил ручонку с ремешком к пальцам Луки и два раза подряд кивнул головенкой. Лука растерянно посмотрел на малюсенькие, совсем игрушечные с виду салазки, сбитые из цветных дощечек, и рассмеялся — только присядь он на них, и они мигом разлетятся в щепки. А ребенок смотрел на него теперь так просительно, прямо-таки с мольбой, что Лука не выдержал, склонившись, схватил его на руки, заглянул ему в снова заулыбавшиеся глаза и поцеловал в ушанку в том месте, где должна была быть щечка. Салазки поначалу болтались в воздухе, а потом бесшумно упали на снег, потому что ребенок обхватил Луку ручонками вокруг шеи и, приникнув головой к его лицу, поцеловал его сквозь пухлое кашне в уголок глаза. Лука крепко прижал малышонка к груди, погладил по шапочке, осторожно поставил на снег, и опрометью бросился вниз по склону — это уже было так в его обыкновении: если что-нибудь его особенно обрадовало, если он ощутил прилив истинного счастья, то тут же спешил убежать куда подальше — из страха, чтоб ничего не изменилось... Мало того, он даже городок оставил в тот день, уехав с первым же поездом; но и по прошествии лет, через годы и годы, за которые ему пришлось повстречаться со многими всякого сорта людьми, если ему случалось терпеть незаслуженную обиду, если он был зол на весь свет, раздосадован до полного отчаяния и остро нуждался в поддержке, он вдруг начинал ощущать, что кто-то цепляется сзади за его пальто и в уголок глаза просачивается сквозь пухлое кашне поцелуй...
А второй ребенок...
В общем-то, он даже не помнил, где и когда видел этого второго ребенка, да и было ли это в действительности, на самом деле. Но с другой стороны, все так реально, так явственно ему представлялось, и потом — можно ли выдумать невиденное лицо... Да и одежду он помнил во всех подробностях... Средь бескрайней равнины, с удивительным равнодушием застланной пухлой снежной пеленой, едва различалась выцветшая, облупленная платформа; была глухая, темная ночь. Поезд запаздывал, он стоял где-то далеко с занесенными снегом крышами, тускло мерцая во всю свою длину окнами и почтительно уставившись своим единственным горящим во лбу огромным глазом на две строго светящиеся точки в двадцати шагах впереди. Этого поезда там, на маленькой платформе, дожидались люди. Пассажиры расположились на пяти обшарпанных коричневых скамьях, зажав между ног тщательно увязанные сумки; на чьем-то совершенно новом чемодане расстелили газету и играли в домино. В углу кучей был навален каменный уголь, посверкивающий, когда горящая печка пыхала сквозь дырочки светом, но в помещении все равно было холодно. Один из пассажиров, видимо, куда-то запаздывал — он беспокойно метался по залу ожидания; остальные, исключая тех четырех игроков в домино, пребывали в безмятежном спокойствии. Трое из игроков яростно стучали черными костяшками, а четвертый, наверное хозяин чемодана, выкладывал костяшки чинно и аккуратно. На скамье, стоявшей посреди комнаты, дрыхал какой-то пьянчуга. Он только нет-нет, вдруг вылупив глаза, удивленно озирался, потом вспоминал, где находится, и, причмокнув губами, снова засыпал. Кроме тех четырех игроков и беспокойно маячившего человека, все сидели, замерев в неподвижности и безмолвии. Луку раздражала такая покорность; он терпел-терпел, потом направился к скамьям, стал перед ними, широко расставив ноги, и сказал сердито: «Поезд запаздывает!» Несколько человек подняли на него глаза, не проронив, однако, в ответ ни слова, а затем вновь уставились в какие-то свои, облюбованные точки и понемногу замерли. Обозленный Лука скрестил руки на груди и вызывающе смерил по очереди всех сидящих взглядом. У стены, на скамейке, сидел тот второй ребенок... Ощутив некоторую неловкость, Лука вернулся на середину комнаты и сквозь вонючий махорочный дым умильно уставился на девчушку лет десяти, которая сидела, свесив со скамейки ноги и едва доставая кончиками пальцев до заледеневшего асфальтового пола. Какое-то несказанное тепло исходило от этого простенького с виду ребенка. Голова и плечи девочки были туго повязаны такой знакомой-презнакомой серой грубошерстной шалью, совсем простой, кусачей, зато очень теплой. Невероятно большими, слезящимися от дыма глазами девочка неотрывно глядела на свои валенки; перекрещенные концы шали были связаны крепким узлом у нее на пояснице, а две голые по локоть, худенькие — но, боже милостивый, какие до невероятности худенькие, прямо просвечивающие — ручки она скрестила на груди, положив на плечи длинные прозрачные пальцы. Личико у девочки было бледное, очень бледное, но это, казалось, ее только красило. Рядом с ней дремал ее отец, крепкий коренастый мужчина с грубыми чертами лица. Лука смотрел на девочку как завороженный. Она по-прежнему сидела смирно и тихо, однако в ней чувствовалась внутренняя взволнованность; наконец, она не выдержала и взглянула своими большими голубыми глазами на Луку. И Лука мгновенно все понял: в воображении девочки он предстал каким-то невообразимо дерзким бунтарем, который осмелился нарушить привычное, устоявшееся спокойствие. Девочка восхищенно смотрела на Луку, перепоясанного широким ремнем и в пальто нараспашку, и на лице ее невыразимо прелестным клеймом запечатлелось некое подобие улыбки, все еще таившей в себе примесь грусти. Лука улыбнулся ей, и ему вдруг стало стыдно своих скрещенных на груди рук. Он тотчас же их опустил, потом достал из кармана сигарету и чиркнул спичкой. Девочка тоже убрала пальцы с плеч и положила их на колени. Лука зажег сигарету, не переставая глядеть на девочку. Теперь она улыбалась ему от полноты души, безмерно счастливая и совершенно преображенная его бунтом. В комнате по-прежнему раздавался стук костяшек домино, тихо и равномерно гудела печка. Лука с наслаждением затянулся сигаретой, когда отец девочки, до сих пор деревеневший в дреме, вдруг смачно, во весь рот зевнул, извлек откуда-то хлебную лепешку, разломил ее надвое и, откусив кусок, вторую половину протянул ей. Она вздрогнула от неожиданности и с таким испугом посмотрела на отца, что у Луки от жалости защемило сердце. Мужчина резким движением указал девочке на хлеб, она обеими руками приняла краюху и нехотя надкусила, после чего вновь замерла с поникшей головой; и долго еще после этого, по прошествии многих лет, Лука средь веселого смеха вдруг ощущал внезапно тревожное беспокойство — ему вспоминалась та милая, до боли душевной покорная девочка-ребенок с тоненькими, прозрачными руками и крошками хлеба на подоле, вспоминалось ее бледное-бледное личико и простая грубошерстная шаль, связанная похожим на соты узором. И еще вспоминались ему большие-пребольшие голубые глаза.
С самого же начала, когда Лука еще только-только принялся за свое дело, его стал тревожить вопрос — «Для кого?», хотя, правда, он и знал, что далеко не всех этот вопрос беспокоит. Совсем иначе, например, обстояло дело с тем замечательным молодым человеком, встреченным Лукою однажды в маленьком, глядящем на Мегрелию и на Сванетию, пограничном селе,— который, поднявшись на ноги во время небольшого торжественного застолья, сказал: «Я весьма благодарен за то, что вы почтили тостом мою работу...» — и, подумав немного, тихо добавил: «Это и впрямь хорошее дело. Гэс — это свет, тепло, дорога...» И он был совершенно прав. Его дело было одинаково благим для всех, как и еще целая уйма всевозможных дел и занятий, каковы, допустим, медицина, геология, строительство, мелиорация и многое, многое другое, но это дело, дело Луки... Лука знал, что в мире столько самых разношерстных читателей, сколько и грамотных людей, и что, кроме хороших читателей, существуют всеядные читаки, которые глотают все без разбору и все им почти одинаково нравится; есть еще читатели, которые только тогда удосуживаются взять в руки книгу, когда по городу о ней разнесется молва; затем читатели, которые сначала заглядывают в последнюю страницу, а уж потом, преисполненные пренебрежения к автору, с важным видом принимаются за книгу; читатели, которым не под силу понять произведение, и они, чтоб скрыть свою немочь, да к тому же, чтоб не отстать от других, начинают петь с чужого голоса, будь то хвала или хула, а то еще, бывает, прикрывшись тогой нигилизма, заявляют, что им вообще ничего не нравится; читатели, которые систематически прочитывают по полстранички на ночь, чтобы поскорее уснуть; читатели, которые читают только произведения, написанные родственниками, товарищами или соседями, — это, кстати сказать, удивительно странный народ; читатели, которые, чтоб скоротать время, утыкаются носом в книгу в автобусах и трамваях и, едва различая от тряски строки, то и дело поглядывают в окно; начинающие читатели-подростки, которые отыскивают в книге только интимные сцены и пикантные места и перечитывают их по стольку раз, что этого времени хватило бы на книгу в пять раз большего объема; далее — пренеприятнейшая категория читателей из числа тех, что с довольным видом объявляют: «Да это же не книга, а одна прелесть, за ней просто отдыхаешь! Вот уж действительно то, что надо...» Для читателей подобного рода литература тождественна дарящему блаженное отдохновение гамаку; у всех у них, независимо от здоровья, почему-то румяные щеки, и все они очень любят Марка Твена, Ильфа и Петрова, О. Генри... и, наконец, та, самая ужасная категория читателей, для которых тем хуже, чем больше они начитаются книг.