казаться, что она теряет в переводе больше, чем стихи, в которых все, что в прозе завуалировано, как бы с полной наглядностью выставляется напоказ. Правда, на этот счет было у него немало сомнений, но временами, кое-когда, он все-таки готов был побиться об заклад, что это именно так и есть. При поэтах он, разумеется, никогда об этом вслух не сказал: поэты — народ немного вспыльчивый и легко ранимый, и он боялся их обидеть — они же были его кровными братьями, вскормленными одной с ним грудью, имя которой — «Слово». Шло время, а «как будто бы» все продолжало свою затянувшуюся жизнь, но вот как-то — случилось это через несколько лет — в одном из его рассказов неожиданно пошел настоящий дождь, и дом вдруг зазыбился в лужах, а во дворе поспешно содрали с веревок белье; затем повалил крупными хлопьями настоящий пушистый снег, взрывающийся мириадами искр в высоком световом столбе; прекрасно, совершенно непринужденно заговорил какой-то человек. Славно, славно писалось, будь то в полночь, когда уже совсем слипаются глаза; будь то и на рассвете, когда ты, пребывая еще где-то там, в полудреме-полуяви, с удивлением вносишь исправления в накарябанное ночью из последних сил; хорошо бывало и проверить все это после сытного обеда: понравится ли тебе, сравнительно благодушно настроенному и поддавшемуся ленце, та или иная вызывающая сомнение фраза. Шли годы, пока он сидел и сидел, опершись локтями о стол и держа в одной руке дымящуюся сигарету, а в другой, разумеется, ручку, или, иногда, — положив на стол кулак, а на кулак подбородок и вперившись критическим взглядом в кривые-косые, одному ему понятные каракули, или, взбудораженный, неугомонно сновал взад-вперед по комнате, а то еще, может, сидел, то подобрав ноги под стол, то распрямив колени; так прошло' несколько лет, полных сомнений и радости, только после чего Лука с сияющим лицом притащил домой свою первую книжицу, два-три рассказца из которой вполне можно было прочитать от нечего делать в часы досуга... Книжицу, к которой он, автор, навсегда, очевидно, сохранит ту свою, первую, любовь, но которая покажется ему по прошествии времени на удивленье беспомощной,— таков уж непреложный закон.
Надвинув шапку по самые брови, Лука вышел из дому. Шагал он неторопливо, размеренно, и когда прохожие, обогнав его или шагая навстречу, продолжали свой путь, он видел их всего лишь снизу до колен, и только если внимание его задерживалось на чьей-то обуви или штанинах, ну, или если, скажем, его особенно поражал цвет одежды, он поднимал голову и заглядывал прохожему в глаза. Лука и сам не ведал, куда и зачем идет, просто нахлобучил шапку на голову и пошел себе. Это было то исключительное состояние, когда тебе и не пишется и не читается, но в общем-то ты спокоен, потому что знаешь, что все это скоро у тебя пройдет, а пока накатит желание снова сесть за работу, в самый раз пошататься по улицам. Однако и здесь можно было поднакопить кое-какой материал — он снизу-вверх небрежно скользнул взглядом по какой-то девице в кричащих чулках, она подтянулась и тоже, вроде него, откинула голову назад; потом взглянул на женщину в красных сапожках, но той было не до него — она торопилась домой, прижав к груди спящего ребенка. Лука поводил глазами туда-сюда, купил в киоске газеты и в ожидании сдачи облокотился на подоконник; продавец подхватил его под локоть, показав глазами, чтоб он убрал руку; но, оказывается, он уже успел изрядно вымазаться в свежей краске, а между тем прямо над головой у него висело написанное крупными буквами объявление: «Осторожно, окрашено!» И всему виной была эта его низко нахлобученная шапка. Почистив платком локоть, на котором теперь расплылось большое бурое пятно, он поднял голову, и первым, кого он увидел, оказался Маленький хулиган, который стоял в окружении топтавшихся возле почтового ящика совсем зеленых юнцов. Маленький хулиган был пьяноват; он горделиво возложил свою «десницу» на синий почтовый ящик — ни дать ни взять бравый молодец — и с ядовитой улыбкой поглядывал на Луку. «Ох ты, шкет, — подумал Лука, — что ж это, интересно, ты отмочишь?» и еще издали уставился ему прямо в глаза. Пока он медленно приближался и в какой-то момент вынужденно перевел взгляд на другого мальца, стоявшего посреди улицы и оказавшегося у него на пути, Маленький хулиган убрал руку с почтового ящика и провозгласил во всеуслышание: «Обожаю смуглолицых красавцев!» Заявление это, казалось бы, не содержало в себе ничего особенно вызывающего, если бы только Лука не был... рыжеволос. Паренек, что стоял посреди улицы, как-то странно, похоже на цаплю, переступил с ноги на ногу, а Лука, продолжая шагать своим путем и не глянув больше в сторону Маленького хулигана, бросил на ходу:
— Мал золотник, да дорог, — только после чего посмотрел ему в лицо.
Маленький хулиган поднапряг свою черепушку. В сказанном было два приятных, хороших слова — «золотник» и «дорог», и только одно, прямо соответствовавшее действительности коротенькое словцо «мал» резануло ухо. Однако, осмыслив все предложение в целом, с начала и до конца, он в общем-то остался доволен, и это отразилось у него на лице. А следом Лука спросил: «Не найдется ли у вас, простите, спичек?» — «Спички... — схватился за карман Маленький хулиган, — нет... дай-ка ему, паря!» — «А, впрочем, нет, нет,— сказал Лука,— я только что курил... Ну, бывай здоров!» — «Бывай», — чуть заметно кивнул Маленький хулиган и проводил Луку удивленным взглядом.
«Великое Никогда»...
Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина — «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру — чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже — свершись невероятное — один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины — уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм — это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, — Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» — это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, — будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, — так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, — это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь — врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом — ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное — ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности — так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! — мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, — все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, — это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом — дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга — они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были — не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.