— Если вы не обидитесь, батоно Сима, — так начал он, — то я скажу вам правду.
Кто сказал, что нет предчувствия, как так нет, конечно же, есть: я сразу почуял что-то недоброе.
— Какую еще такую правду...
— Какую? А... посмотри мне сначала с мужской прямотой в глаза.
Я присел на берегу ручья и выжидательно на него уставился. Он будто чуть пристыженно покосился в мою сторону, ковырнул пальцем землю и говорит:
— У меня в этой деревне нет никакой тетушки, Герасиме.
Прежде чем я слегка очухался и сумел хоть что-то произнести, по руслу этого малюсенького ручейка успела протечь уйма воды:
— Как так...
— Нет, и все тут, что поделаешь, — и вроде бы уточнил: — Выше своей головы не прыгнешь.
— Но как же это так... ведь тетушка... — От такого потрясающего известия в голове у меня вдруг помутилось, и, потеряв всякий контроль над собой, я сорвался: — Как это так нет! Ты что, шутки шутить собрался?! В чем дело, в конце-то концов! Чего же тогда ты волок меня сюда... Ну я тебе покажу! Где телефон?!
Он добродушно заулыбался:
— Вон там, в роще, на третьем дереве висит, Герасиме.
Я, разумеется, и не шелохнулся.
— А ключ, который ты мне показал, — напомнил я ему. — Нет, нет, конечно же, тетушка у тебя есть, иначе и быть не может, — дрожа с головы до ног, убеждал я самого себя, — да-да, у тебя здесь есть тетушка, эээ... Шалва батоно, есть у тебя здесь тетушка...
— Это, батоно Сима, был ключ от фотоателье моего родного брата Васико. Я там в Тбилиси ночую, бесплатно и хорошо...
— Какой Васико... Что за фотоателье...
— Как, неужто вы не помните, батоно Сима, тост за братьев и сестер?
Ошеломленный до беспамятства, я сидел понуро подле ручейка.
Прошло немало времени, прежде чем у меня вырвалось, между прочим, едва слышно:
— Да, но зачем же ты меня сюда привез?
— Вы не обидитесь, если я вам признаюсь?
— Нет.
Он поднялся, сделал несколько шагов взад-вперед и говорит:
— Возможно, ты хороший человек, Герасиме, но я должен тебя еще больше очеловечить.
— О-че-ло-ве-вечить? — запутался я. Что это он говорит?
— Что же во мне такого...
— В твоем поведении, Герасиме, на вокзале, да и вообще тоже проглядывает человек, забывший родину.
— Что забывший?
— Оставь, ты и так все прекрасно понял.
Некоторое время я смотрел на него с ненавистью: если бы я мог, я бы избил его до смерти, но он, собака, был такой жилистый, мускулистый.
— Из чего ты это вывел, интересно...
— А это не скроешь, Герасиме. Стоило только видеть, как высокомерно ты отпустил своего шофера...
— Но это же...
— Да одного того было достаточно, как резко ты вскинул вверх свой чисто выбритый подбородок.
— И ты... теперь... должен меня очече...лове-вечить? — снова запутался я, — фу-уф, ох уж эти мне производные глаголы! Но он понял.
— Да, именно очеловечить.
— Но как?
— А так. Сюда, в Верхнюю Имерети, я ведь заставил тебя подняться, ну, говори!
— Нну, положим.
— Ведь заставил я тебя омыться в воде Грузии?
— Да разве же я и так не пользуюсь все время водой Грузии?
— Где, потерянный...
— Где? Ну, хоть в ванне...
— Тьфу ты... да это же совсем другое дело!
— Почему?
— Долби теперь, почему да отчего. Другое, и все тут, а то начнем с тобой разговоры разговаривать.
Тут какая-то птичка — пфрт! Я встрепенулся:
— Да, но что же ты теперь собираешься со мной делать? — спросил я его подозрительно.
— Я должен заставить тебя провести здесь ночь, здесь, под небом Верхней Имерети, а потом иди, куда хочешь.
— Но зачем это, чего ради?
И он снова повторил мне свое:
— Ради твоего очеловечения, сладкий ты мой. Гляди, гляди, как спускается ночь... Узри это чудо, Герасиме.
Но что за чудо, какое там еще чудо — темнело просто-напросто и ничего больше.
— Живи, здравствуй, Герасиме, но помни одно: хороши — чем плохи? — Лиепая и Карлсруэ, но родину свою надо любить, а чтоб любить, ее надо познать. Ну-ка, глянь вон туда, ты чуешь, какие линии, Герасиме, какая мягкость... Вон туда, на тени посмотри... Где ты увидишь еще такое, кроме как в этой Имерети, в Верхней Имерети...
Какие-такие линии, какая там мягкость... просто вечерело.
А он продолжал:
— А зелень-то, зелень какая необыкновенная...
Но какой же и быть еще траве на лугу, если не зеленой...
Он понизил голос:
— Земля здесь, земля, не тронутая хворью, Герасиме... — А потом и вовсе перешел на шепот, продолжая, все еще в купальных трусах, как говорится, обозревать окрестность.
Я уже не слушал его бесконечных словоизвержений, на меня снова нахлынула ярость:
— Да, но по какому все-таки праву вы меня сюда затащили?
Он ответил мне удивленным взглядом:
— А какое такое право требуется для того, чтоб учить?
— Ну и ну, Шалва, — пристыдил я его, — выходит, ты в учителя ко мне записался?
— Тут, в этих краях, да.
— А я, значит, твой ученик?
— Нет, — сказал он, смерив меня взглядом снизу-доверху; но как, каким взглядом...
— Так кто же я, Шалико...
— Не обижайся, но дуралей ты, дуралей, Герасиме.
У-ух, будь только он не такой мускулистый...
— Не уставляйся ты носом в землю, Герасиме, подними глаза, оглядись окрест, поверь, не прогадаешь...
Тю-у, еще как прогадаю, мне-то, небось, получше его знать, что ведь время — деньги...
Я все еще продолжал понуро сидеть в накинутой на плечи рубахе, когда этот наглец, этот хам Шалва, ни с того, ни с сего потрепал меня рукой по спине:
— Ну чего ты скис, а, Герасиме? — Ишь, утешитель нашелся! — Не надо огорчаться, братец. — Он легонько тряхнул меня, воображая, что подбадривает: — Все это пустяки, батоно Сима. Я ни на йоту не сомневаюсь, что вряд ли два-три века спустя будет иметь хоть какое-то значение, была ли у меня в этой деревне тетушка. Так-то вот, мой Герасиме.
Темнело, и дома оборачивались далекими огоньками; а еще немного спустя наступила полная темнота. Я надел тонкий шелковый свитер, потом — вязаную сорочку, потом обычную — на редкость, между прочим, хорошую — сорочку (и где я ее портил!), однако похолодало настолько резко, что поверх всего этого я еще, с превеликим трудом, натянул на себя и майку, но меня все равно пронимало насквозь. Весь скованный холодом, я сидел неподвижно, обхватив руками колени, а Шалва, конечно, уже одетый, черной тенью маячил поблизости и учил меня, до костей продрогшего от летней свежести, уму-разуму, как это, во всяком случае, представлялось ему самому:
— Знай, Герасиме, если хочешь разобраться в людях, которые тебя окружают, соверши какой-нибудь неблаговидный поступок или нарочито допусти какой-нибудь промах, но не такой, конечно, чтоб от этого мир перевернулся, а так, что-нибудь пустячное — ну, скажем, сморозь раз-другой какую-нибудь явную белиберду, но при этом оставаясь себе на уме и держа ухо востро, и, поверь мне, больше всех над тобой будет потешаться самый первейший из всех глупцов и остолопов — это для того, чтоб самому возвыситься в глазах людей.
Ух, и холодно же было... А он уже говорил вот что:
— Или если, — упаси тебя от этого бог, Герасиме, — такой вот, как ты, известный человек начнет, например, собирать непристойные фотографии, то больше всех других этим будет возмущаться самый грязный развратник. Что поделаешь — большинство из нас почему-то всегда хочет казаться лучше, чем есть на самом деле. Но в данном, конкретном, случае, жизнь сама покажет, что мы из себя представляем, мой хороший.
Бррр, какая была холодина... Я взглянул на часы, время подходило к одиннадцати, — часы у меня фосфоресцентные. А этот наглец Шалва все продолжал разводить свое:
— У тебя, Герасиме, даже сейчас, в темноте, по выражению лица видно, что ты, в твоем понимании, немало в жизни преуспел. Но давай возьмем, к примеру, хотя бы бегунов, батоно Сима. Когда из семисот взявших старт бегунов на длинную дистанцию какой-то один в конце концов первым достигнет финишной прямой, зрителй приходят в восторг: подумать только — вышел победителем из семисот человек... Но, Герасиме, попробуем подойти к вопросу с другой стороны: ведь при любых обстоятельствах один кто-то из этого моря людей так или иначе должен был прийти первым, — и тогда победа покажется делом более легким, если не просто пустяком. Не так ли?
Брр, ббуурр... Ой, как холодно ой, как холодно... А он все говорил и говорил:
— ...Так. Как и у общественного транспорта тоже есть свои хорошие стороны, Герасиме. Да, да, батоно, я согласен с вами, что очень мало приятного, когда кто-нибудь в автобусе наступит тебе на больную мозоль, но зато в переполненном транспорте люди невольно сплачиваются, они слышат биение сердца друг друга; к тому же в общественном транспорте, Герасиме, люди находятся под общей крышей...
Ээ, пусть себе чешет язык, пусть говорит... А он и говорил. И вот что:
— Если подходить с обычной меркой, нетрудно определить место любому человеку, Герасиме: каждый лучше кого-то, кто хуже него, но по сравнению с кем-то другим — сам он худший. Но если подходить более широко, то тут уж рассудить не так просто, потому что люди очень во многом отличны друг от друга, более того: каждый человек в отдельности — это многогранный и многокрасочный мир, хотя в чем-то мы приблизительно схожи, одинаковы, поскольку человек не единичен и не одинок.
Тут уж я по-настоящему разозлился; что называется, просто вышел из себя.
— Человек одинок, одинок, — злобно прошипел я сквозь зубы и пустился с ним в спор, чего не должен был делать: — Это же общеизвестно, что каждый из нас от рождения обречен на одиночество, в одиночестве совершает человек весь свой тяжкий жизненный путь: в лицо тебе улыбаются, а за спиной тебя же поносят; поздравляют, исходя завистью, и тут же строят козни; таким же одиноким подходишь ты к концу своего жизненного пути, оставаясь один на один с самим собой перед лицом смерти. А когда ты лежишь в постели, изнуренный жаром под сорок, разве ты не одинок? Конечно же, ты и тогда один, совершенно один-одинешенек...