Высоко запрокинув голову, стоял сирота Бесаме, прислушиваясь к удивительному состязанию дивных инструментов; нет, он не слушал, он с трепетом впитывал в себя эту музыку, судорожно сжимая засунутой за пазуху рукой свою свирель, свой маленький, незатейливый инструмент. Но вот все стихло, здание впало в полную немоту, и из резной двери стали неторопливо выходить только что сражавшиеся меж собой музыканты, выходить так спокойно, словно бы ничего не произошло. Ах, да они, наверное, волшебники, или, может быть, так искусно притворяются. И шапки у всех у них разные — у кого с перьями, у кого — высокие, круглые и сверкающие, у других; островерхие колпаки, а то еще вроде бы тарелки. Какой-то человек выглянул из верхнего окна и спросил: «Ты Бесаме?», услышал в ответ «да» и загреб к себе рукой воздух: «Сюда, сюда, маэстро Христобальд» де Рохас ждет вас».
Бесаме переступил через порог.
Ничего перед собой не видя, не глядя по сторонам, он двинулся вперед и уже собирался ступить безгрешной ногой на мраморную лестницу, когда сверху донеслось строгое и грозное:
— Подожди там!
В испуге он мгновенно остановился и стал ждать.
— Повернись.
Как оказалось, он находился в каком-то совершенно поразительном зале: на стульях с высокими спинками были разложены — ох ты, господи боже мой! — всякие, самые разнообразные инструменты, совершенно ему не знакомые... Ошеломленный, он стоял и стоял, пока сверху снова не донеслось:
— Обойди все и к каждому прикоснись рукой.
Что же это такое, в конце-то концов, не выдержал Афредерик Я-с, фантастика это, наконец-таки, или же просто пшик! Что это, в самом деле: все идет как положено, своим чередом. Нет, послушайте-ка теперь его самого, и он скажет свое: — Эх, сигарета! О, Карменсита, василек контрабандистского поля, как по-разному все тебя любили, и что же все-таки такого особенного нашли они в тебе? Непутевая ты, прости за выражение, была бабешка, покрывшая позором своих родителей и детей своих родителей — своих братьев и сестер, хотя не знаю, были ли таковые у тебя. Там, на фабрике, ты было ступила на правильный путь, однако вместо того, чтоб прославить себя высокими показателями в труде, ты возьми да соверши уголовное преступление с применением холодного оружия. Почему, почему ты свернула с трудовой дороги куда-то в колючие заросли, чего, спрашивается, ты там искала? Не говоря уж обо всем прочем, твоя длинная кружевная накидка поминутно цеплялась, вот именно что цеплялась, да еще как цеплялась за колючки; но разве же могло что остановить тебя, ступившую на путь порока, что, спрашиваю я, могло тебя остановить? Тогда как у приличной, благовоспитанной особы из-под длинного платья и кончика туфель не увидишь, ты с открытыми голяшками таскалась по берегу реки, и с тобой даже здороваться никто не хотел, да что там — водить с тобой знакомство почиталось за срам и позор; коли не веришь, спросим хоть у того же Афредерика Я-с, любившего резать в глаза правду-матку, ведь он, слава богу, под боком. И вот что он говорит: будь у меня избранница сердца, я бы не дал ей словечком с тобой перекинуться, а поступи она мне наперекор, я б ей строго указал, а еще продолжай она гнуть свое, пробрал бы как следует, а если бы и это не помогло, выпорол бы розгами, ну а уж когда бы она и после этого осмелилась заговорить с тобой, запер бы ее под тройным замком, а сам со всех ног кинулся прямиком к тебе, потому что люблю я тебя, Кармен. Уф ты черт, ну и чушь же он здесь наплел. Хотя, впрочем, что же все-таки было в тебе такого, о, Карменсита, виноват, Кармен, чем же это ты брала, что все наперебой в тебя влюблялись, нет, не пойму, не могу понять, разве что вот только эти твои манящие взгляды, которые ты так и метала своими черными огненными глазищами, способными зажечь пламенем сигарету, а с сигаретой-то сейчас и выступает наш Афредерик Я-с, так что надо бы ему поостеречься, не то еще того гляди потащится он за тобой, такой роковой, такой опасной, которой все равно, что у нее в свое время под головой — пуховая подушка или случайная травка. Не кобылицей же ты была, в самом-то деле, Кармен, что так безудержно носилась вскачь по скользким дорогам! Нет, не понять мне, кто и за что тебя любил, хотя, правда, было в тебе нечто бесценное; сдается мне, где-то-как-то-все ж таки-пожалуй-самую чуточку ты была свободна, не так ли? Не этим ли ты нас и околдовывала? Как знать? А если это так, то ты была высшего порядка инструментом, правда, всего лишь с двумя, но столь алчно взыскуемыми струнами, которые были натянуты на твоем голом теле. Эти две совершеннейшие струны — Свобода и Любовь. А так как в каждом инструменте — я имею в виду инструмент самого высшего порядка, самый утонченный — эти два понятия — свобода и любовь — постигаются через тяжкую муку, потому что кроются они в тайном тайных, то вот и ходил наш Бесаме, наш маленький Каро промеж инструментов и до каждого из них дотрагивался рукой, все еще выпачканной соком зеленой кожуры грецкого ореха, и они издавали в ответ дурманящие звуки, что и составляет главное музыкально-инструментальное назначение дерева, металла и конского волоса. И почуяло что-то сиротское сердце, что-то бессовестно могучее. А пока он осматривался с затуманенной, вскружившейся головой, сверху ласково прозвучало:
— А теперь поднимись сюда.
Мраморные ступени ходуном ходили у него под ногами, пока он в тревожной тишине поднимался наверх. Поднялся и обмер!
На возвышении, перед ниспадавшим до самого пола синим бархатным занавесом, тонул в глубоком кресле, уронив на подлокотники натруженные руки, сам Великий Маэстро Христобальд де Рохас.
Он еще раз переспросил:
— Значит, ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?
И ему снова ответили:
— Очень, да.
— Вот и хорошо, — сказал старик. — Подойди поближе.
Глаза у него были вроде бы серого цвета стоячей воды, утомленно-серые, но с зеленоватыми корнями.
— Опустись на оба колена, — сказал старик. И воля его была исполнена.
Своими то ли сосновыми, то ли еловыми ладонями старик сжал худенькие щеки Бесаме, и тот ощутил у себя на висках железные пальцы, а души его коснулся смычок из конского волоса.
Лицо старика было настолько близко, что Бесаме не мог сосредоточить взгляда, ему лишь смутно виделась какая-то распахнутая необъятная ширь. Теперь, в такой непосредственной близости, оказалось, что в глазах старика переливаются тысячи многоцветных крапинок — куда там радуге! — и ошеломленный Бесаме с превеликим усилием постиг, что все эти сверхстранным образом сочетавшиеся краски были отсветами только что виденного им оркестра.
— А теперь пойди и стань лицом в угол.
Но почему это его, как наказанного, поставили лицом в угол и заставили слушать:
— Бесаме, если ты хочешь быть музыкантом, тебе придется покорно просунуть голову в тяжелое ярмо и взвалить на свои щуплые плечи огромное бремя. Ты выдержишь?
— Не знаю, да.
— Знай, что тебе придется отказаться от многих удовольствий, ибо человеку дается в жизни только одна какая-нибудь радость, а музыканту ничто не дозволено за счет музыки. Единственно и только в одном своем музыкальном инструменте должен ты находить утеху и отраду.
— У меня никогда не было никаких удовольствий, синьор, — выпалил сгоряча Бесаме, — ни больших, ни маленьких, — и, сам испугавшись своей дерзости, выжидательно притих.
Старик молчал.
— Я вечно был голоден, — вновь отважился Бесаме Каро, — я мучительно мерз, синьор, в зимнюю стужу. И должен признаться, мне очень по душе моя новая одежда, так верните же мне, прошу вас, мое старье.
— Подойди, Бесаме, — ласково сказал совсем растроганный старец, и когда Бесаме приблизился, возложил на плечо ему руку. — Ты не знал до сих пор удовольствий, но потом, когда ты чего-то достигнешь, тебе придется всю жизнь сурово пренебрегать всеми удовольствиями и радостями. Что же до твоей новой одежды, то пусть она останется у тебя, потому, во-первых, что к одежде привыкаешь, а во-вторых, потому, что ты ничем не должен внешне отличаться от других — ни богатством, ни бедностью. Ты должен всегда стараться не привлекать к себе внимания. Потом ты поймешь почему.
С этими словами старик протянул Бесаме какой-то тонкий черно-продолговатый ящичек.
— Что это, синьор? — вздрогнул Бесаме.
— Здесь лежит флейта, первейшая свирель из всех свирелей, и это единственный инструмент, который начинает звучать от поцелуя.
— Что же это такое...
— Скоро узнаешь. Ты будешь жить у меня в семье, Бесаме, и тебе больше не придется заботиться о еде и питье. Отсель твоей единственной заботой будет музыка, сынок. А каждый понедельник ты будешь получать двенадцать песо.
— Спасибо, не хочу.
— Как так не хочешь! Это тебе на жареные каштаны и свечи. На, бери.
Стыд не позволил Бесаме взять деньги, он даже прикрыл глаза от смущения, и старик сам опустил их ему в карман.
— Но ведь я не пас ни одной вашей овцы...
— Вот эта флейта и будет моей овцой, — сказал старик. — А музыка — это тот воздух, которым ты должен ее питать...
— А где же кормить ее...
— Там, у себя в комнате.
— А если я буду играть плохо, вам от этого беспокойство...
— Воздух флейте так или иначе нужен. Опустись на одно колено.
Старик обмотал лоб и затылок Бесаме прохладным куском черного бархата, завязал его у виска и поправил спадавшие с одного бока на плечо концы небольшого банта.
— У нас, Бесаме, владеющие разными инструментами музыканты носят различные головные уборы; вам, играющим на флейте, положен вот такой головной убор. Тебе нравится?
Бесаме вдруг благоговейно прильнул сомкнутыми губами к его великолепно изваянной могучей, многострадальной руке, коснувшись ее таким нежным лобзанием, каким касаются флейты, начиная играть, и Великий Маэстро Христобальд де Рохас, ощутив всей поверхностью кисти его очень горячие, очень сиротские слезы, с подкатившей к сердцу терпкой нежностью возложил на голову своего ученика вторую руку, ту руку, ту великую руку, которая заставила нашего Бесаме, нашего маленького Каро, снова и снова ощущать себя раздавленным музыкой и тогда, когда он уже одиноко шагал с припухшими глазами по улице, бережно зажав под мышкой свою флейту — свою надежду, и когда на шум его теперь уже чуть более смелых шагов в узеньком окне мелькнул таинственный силуэт какой-то донны, мелькнул и тут же исчез, потому что совсем другого кабальеро, невежду в музыке с златосреброкованной шпагой на боку, ждала, покусывая от нетерпения губы, целованная-перецелованная женщина, а Бесаме не приметил не только ее, но и внучку Великого Старца подле знакомого дома, Привратную Рамону, которая, миновав двор и увидев Бесаме, замерла у ограды — в ее готовое раскрыться сердце маленькой женщины вошло что-то неодолимо могучее, а этот Бесаме, наш Бесаме, шагал и шагал себе, возвращаясь в праведно-строгий дом, внутри которого равно устоялись мягкие ароматы и дух благостности, а над всеми цветами главенствовал синий цвет; и наш пастушок снял с ног обувь, придержал ее под мышкой с другой, бесфлейтной, стороны и, изо всех сил прижав локти к худеньким бокам, с превеликим трудом достал из кармана пару мелких монеток, и ему подали свечу... Припав на колени с едва теплившейся крошечным фитильком свечкой в и без того прозрачных пальцах и с еще, не виденной флейтой под мышкой одной руки и с обувью — под мышкой другой, Бесаме, весь отдавшись лицезрению, вперился изумленным взором в чуть проглядывавшие сквозь разреженные сумерки причудливые краски — там, на стене, был изображен претерпевший муки мученические, и к тому же распятый на кресте, и к тому же нищий Иисус, а немного поодаль проступал лик его прекрасной в своей высокой скорби матери, обращаясь к которой коленопреклоненный Бесам