— Почему, сударь?
— Это не твое дело. А ну, следующий...
Эх, Карменсита! Сколько бы раз тебя вышибали из школы, когда б ты была отдана учиться... Взяли бы тебя за руки папа и мама и повели бы постигать тонкости знания; и дали бы тебе твои родители с собою завтрак в красиво сплетенной корзиночке: хлеб, сыр, апельсин и персик. Только были ли у тебя родители? Заложила бы ты свои шаловливые ручонки в карманы фартучка, вышитые пестрыми бабочками, и на переменке застучала бы по плитняку туфельками, хотя не знаю, имелись ли они у тебя? Ох уж этот распротофантаст Афредерик Я-с — вместо плитняка заставил стучать обувь, но это еще что, мы можем вместо смычка провести по струнам сигаретой, хотя кто его ведает, что из этого выйдет. Надо бы вам было все-таки поучиться, Кармен. Ведь это было бы просто замечательно! Стали бы вы образованной, всеми уважаемой особой, и у вас, склоняющей свои огромные глаза над письменным столом, ходили бы в поклонниках одни только ученые, и объяснялись бы они вам в любви блестяще построенными, на славу правильными фразами, в которых грамматика властвовала бы над любовью, хотя, впрочем, что может быть на свете лучше грамматики, кроме физикохимиоматематики, только не знаю, были ли и они? Я, кажись, несколько отклонился от своей линии, хотя нет, нет, ведь фантасту-перефантасту все позволительно, кроме, разумеется, нецензурных выражений, которых ты-то, Кармен, вдоволь наслушалась, да притом скроенных вопреки всякой грамматике. А коли бы ты стала, Кармен, ученой дамой, то была бы гордостью всех цыган. Хотя бес его знает, была ли бы? И все ж таки как бы здорово это было, если бы ты прославила себя многоученостью, а ты возьми да прославь себя совсем другим! Или же ты могла бы стать, ну, скажем, образцовой хозяйкой, и тогда никто бы не ущипнул тебя исподтишка в уличной потасовке, стала бы ты славной хозяйкой, никто не помешал бы тебе сварить отличный бульон, и пускала бы ты слезу из своих прекрасных глаз, разве что только нарезая лук, а потом бы ты добавила в кипящий бульон тщательно перемытую зелень — кориандр и базилик, — а под самый конец — агзеванской соли по вкусу, ну а уж там разложила бы на столе по обе стороны от тарелок серебряные ножи-вилки; но ты, рецидивистка, носила в потайном кармане платья совсем особого рода нож!
И все-таки люблю я тебя.
Почему? Да почем я знаю.
А под деревом стояла девочка, вздрогнул Бесаме.
Под высокой сосной стояла девочка, Рамона Рощи, в голубом с кружевами платье, вздрогнул Бесаме.
— А-а... это вы?
— Да.
Тринадцатилетняя девочка, пятнадцатилетний мальчик.
— До свидания, — ляпнул невпопад Бесаме.
— Да.
— Как поживаете...
— Вы любите музыку?
— Да! — несколько громковато вырвалось у Бесаме, и он застыдился еще больше.
Рамона стояла с зажмуренными глазами — прямо в лицо ей ослепительно били лучи заходящего солнца — ух ты! — откуда...
— Вы всегда здесь играете?
— Что делаю? — встрепенулся Бесаме.
— Вы, оказывается, здесь играете, — сказала девочка, и наш мальчик окончательно смешался.
Волшебник тихо заулыбался сквозь дрему.
— Как себя чувствует Великий Маэстро?
— Это как раз дед и послал меня сюда вас искать.
— Кто?.. Да-а? Ко мне? Но зачем... — растерялся Бесаме.
— Сегодня концерт. К нам приехали сарагосские музыканты. Вы пойдете?
Они осторожно спускались по склону, и только тогда Бесаме спросил:
— А вы не знаете, синьорита, что будут исполнять?
— Только Бетховена...
Только Бетховена!
Тишайшей ночью после концерта весь раздавленный и растоптанный валялся на своей постели Бесаме. Что, что это было — сорвавшаяся с гор лавина? Мятежная пещера? А быть может, землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было — да музыка Бетховена.
А герр Картузо: «Наипочтительнейше подчеркнутыми временем точками стали для самого худшего самого лучшего из людей Аустерлиц и Ватерлоо: Монблан и — пропасть...»
Помои на твою голову, Картузо, ух ты... — сие обращение можете закончить по личному усмотрению — Афредерик Я-с дает вам на это свое разрешение, да только кто его спрашивает. А ведь сэр Бабилония был в некие времена фигурой, человеком, которого даже весьма ценили, потому что премногославный Лопес де Моралес и непосредственная супружница Картузо время от времени, ну, так разок-другой в месяц, занимались промеж себя кое-чем, да, собственно, не кое-чем, а неким совершенно определенным делом, о чем было известно всем, кроме нашего непорочного простачка Бесаме, он, Бесаме, о многом еще в жизни ничего не знал, так, к примеру, когда однажды кларнетист в островерхой шапке с очень ранними усиками принес в консерваторию свежую новость: «Поговаривают-де, что наш Камучо, ну, этот портной, привел в дом жену, свеженькую, как весенняя травиночка, а она-то — хи-хи! — оказалась недевушкой, ха-ха-ха», то наш Бесаме спросил его: «Что, старушкой оказалась?» А теперь, теперь, после концерта, когда он, попранный и изничтоженный, взирал на эту махохонькую страну с мягко всхолмленных вершин — с вершин музыки, — люди внизу виделись ему суетящимисй мурашами, но ниже всех прибитым к земле и приниженным виделся себе он сам, и сердце его обливалось кровью... И все же что это было... что было?.. Это был осадок выдоха гордой и чистой души Бетховена, мальчуган! Эта боль — Бетховен, Бетховен, мой маленький музыкант, это он пригвоздил тебя к постели, маленький охотник за звуками, откуда же, тебе было знать, что тебя ждет. Что, раздавил он тебя в лепешку?! Помял тебя, Каро? Сжег тебя, да, мальчик? Совсем, дотла испепелил? Трепали вату, и каждый удар прохладной палки теребил разгоряченный мозг; разъяренное солнце остановилось в затуманенных глазах; беспощадно поверженный, он распластался навзничь с мерцающими на лбу бисеринками пота, в ушах стоял пронзительный визг, руки-ноги с бессовестной настойчивостью терзала ломота, все тело безжалостно грызла боль, и наш мальчик, наш сирота из сирот Бесаме бессильно постанывал, валяясь в чужой постели и в чужой квартире, в совершенно чужом городе, с душой, охваченной все сжигающим пламенем, которое перекинулось и на его тщедушную плоть. Весь пышуший жаром, истомленный и обессилевший, с ноющими ладонями, он моляще стенал: «Что вам от меня нужно, в чем я провинился... Я нищ, как Иисус», а у изголовья его сидел Великий Старец Христобальд де Рохас, и там же у стены маялась бледная, без кровиночки, Рамона Страха.
Алькарасские лекари ничего не смогли понять, и тогда Сото бьл мигом отправлен за известным теруэльским врачом, но и тот только недоуменно повел затекшими с дороги плечами... Два очень длинных дня провалялся где-то в пекле охваченный сильнейшим жаром Бесаме Каро, чуть слышно, жалобно охая; он бродил без пути-дороги по каким-то ослепительно освещенным пустынным мракам, на него наваливалась угрюмая скала, и не доходили до его сознания казенные призывы лекарей: «Мальчик, мальчик... ну, открой же глаза». На растрескавшиеся губы накладывали лед, и талая вода медленно, подобно сытой ящерице, сползала к ключице. Чем сильнее разгоралось пламя, тем дольше уходил бедняжка Бесаме, которому так мучительно далось крещение Бетховеном, а на третий день Великий Старец попросил всех оставить комнату, даже Рамону Сочувствия, и опустил на лоб Бесаме свою тяжелую, многоизведавшую руку, из-под которой в частые минуты воспарения выходили Бах, Моцарт, Бетховен, Гендель, и от капнувшей в душу с этой великой длани музыки вздрогнул, очнулся Бесаме Каро.
Стояло тихое предвечерье. Истомленный битвой с тяжелым забытьём, кровоточа ранами, нанесенными бредовыми видениями, бессильно распростершийся на постели Бесаме вяло смотрел на безучастный потолок.
— Это... как называлось?.. — спросил он только.
— Третья симфония.
Отведя взгляд, Бесаме промолвил:
— Хочу в деревню... Верните меня туда, прошу вас.
Старик поглядел на него с хмурой озабоченностью, потом тяжело поднялся:
— До утра подождешь?
— Да, конечно...
В окно глядела матово-бледная полная Луна. И если все усугублялось таинственной чернотой ночи, то одна Луна, она одна-единственная, став на свой всенощный пост и постепенно насыщаясь тьмою, все более наливалась свечением, и наш Бесаме, приподнявшись на локти и подперев руками осененное далекой печалью лицо, благоговейно ожидал чего-то, а на нижнем этаже старик, подсев к открытому роялю с поднятой над ним подобно парусу крышкой, тоже поглядел на ту же Луну, и соната, Лунная соната, распадаясь на три и на три, огласила, полонила весь дом, пропитала стены; утонченно-бессильные, суховато-мягкие пальцы Луны ощупывали все на чердаке Ночи, и покрытые пылью, неприкаянно блуждающие души заброшенных вещей вились вокруг Бесаме, и что-то сокровенное и очень важное нисходило с блаженной болью на только-только оправляющегося от болезни мальчугана, и когда музыка вдруг внезапно оборвалась и в воздухе замерли трепетно-мерцающие звуки, Бесаме, — который уже, оказывается, поднялся с постели и в неистребимой жажде чего-то свесился с небольшого балкончика, — увидел в безмолвном мраке двора призрачноколышущиеся очертания одеревенело застывшей фигуры Великого Старца, который успел уже туда спуститься.
— Что... что это было... Кто же это был? — снова спросил почти беззвучно Бесаме.
— И это тоже был Бетховен, Бесаме, — шепотом же донеслось снизу, — тот, кто возвел до гениальности самое простоту.
Бесаме вяло повернул в комнату и вдруг — понял!
Он шел к высокому горнему престолу: затаив дыхание шагал Бесаме к высокому престолу, на котором покоился его собственный, пока еще не обыгранный, еще не давший вкусить себя во всей полноте, окутанный бархатным платом удлиненный инструмент, и в этой недальней, всего в шесть шагов, но такой поразительной в своей распахнутой открытости дороге Бесаме многое постиг и принял без раздумий и размышлений. С молитвенным упованием коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бархатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно гляд