ал в этих местах и попривык к этой деревушке, хотя и бывал в ней всего лишь проездом, а Ушанги предстояло увидеть ее впервые. На всем пути только близ этой деревушки и был родник, студеный, вкусный, и когда мы к нему подъехали, то уж кто бы тут вспомнил о доброй народной присказке — «Воду — младшему»: первым жадно приник к струе водитель; пока я спрыгнул с кузова и подошел к нему, он все пил и пил, жадно, без продыху; наконец настал и мой черед, и — господи! — что могло сравниться после того насквозь проперченного кушанья с ледяной, освежающей глотку, словно целительный бальзам, водой. Я пил и пил, прямо-таки постанывая от наслаждения, потом освежил мокрыми руками лицо и шею и снова припал к роднику, и только когда я, наконец, поднял голову и, удовлетворенно отфыркиваясь, вспомнил об Ушанги и посмотрел в его сторону, то обомлел от удивления: он стоял неподвижно, пристально вглядываясь в деревню и словно бы напрочь забыв о воде.
Вот именно как раз там-то, у этой самой деревни, я впервые увидел Ушанги растерянным. Странно он выглядел. Весь его вид выражал какое-то удивительное сочетание трех очень разных чувств — в то время, как глаза умильно озирали окрестность, на лице в то же самое время проступала откуда-то из глубин поднявшаяся гадливость, — ведь это были родные места того сквернейшего человека, — а поверх всего легла отчетливая печать глубочайшего недоумения: как это возможно, чтоб из такой вот славной деревушки вышел подобный человек?
Он бы, верно, еще долго простоял так, если бы перед нами вдруг, откуда ни возьмись, не возникла какая-то девчушка, которую мы, видать, поразили тем, что утоляли жажду, ничком распластавшись на земле; а возможно, ее прислали старшие. Она старательно ополоснула стакан, наполнила его водой и застенчиво протянула Ушанги: «Пейте, сударь, пожалуйста». Тут Ушанги окончательно потерялся; он некоторое время в замешательстве глядел на малышку сверху, затем, охваченный волнением, потянулся было нерешительно за стаканом, но на полпути его рука запнулась и повисла в воздухе, потом очень медленно поднялась повыше и легла ребенку на голову. Он покаянно заглянул девочке в глаза и, пригнувшись, поцеловал ее в висок, сказав при этом — вот так чудеса! — «Я уже напился, милая, спасибо тебе», — и зашагал к машине. Крайне пораженный, я двинулся следом за ним. Машина уже тронулась, а я все нет-нет исподтишка поглядывал на Ушанги, который ловил широко открытый ртом воздух, пытаясь успокоить свое страждущее, пересохшее горло. Он даже не раз безнадежно потеребил шею — его явно смертельна замучила жажда; но еще более того он, несомненно, мучался тем, что обманул девочку, не приняв от нее от всего сердца поднесенную воду. Ведь, в самом-то деле, чем провинились жители деревушки, что он пренебрег даже их родником; он знал, что был не прав, что поступил плохо, но что поделаешь, не смог он пойти против самого себя — не полезла ему в горло вода из родника той деревушки.
Но надо было только видеть, что за резвость на него напала, как его вдруг всего отпустило, когда мы наконец прибыли на место — лихо соскочив с машины, он опрометью бросился к речке, бухнулся в нее прямо в одежде и с головой ушел в ее кристально чистую, истинную воду, которую радостно хлебал, любовно и благодарно колотя по ней крепкими кулаками.
Трудный он был человек, что правда, то правда.
Но каким унылым и озабоченным стал он в последнее время... Я не решался и слова проронить при нем о Грузии. А ведь еще совсем недавно он мог мигом отвлечь кого угодно от печальных мыслей, развеять по ветру плохое настроение. Печаль не печаль, но однажды я был в таком препакостном настроении из-за трений с дирекцией, что никому бы мне и ножом рта не разомкнуть, но до меня столько раз доносилось: «Дай боже силы его ногам», «Дай боже силы его ногам», что под конец я не выдержал:
— Чьим ногам?
— Как это чьим... — будто не поняв, продлил удовольствие Ушанги.
— Чьим, говорю, ногам ты желаешь силы?
— Ногам одного неочкастого старика, который дал Дареджан хорошего пинка.
Я вышел из себя:
— Но чего ты радуешься?
— Так это при мне, я там же присутствовал.
— А ты, милый мой, только хлопал глазами?
— Неудобно было, — ответил Ушанги.
— Ха... Почему?
— Что почему?
— Почему ты не шевельнул рукой?
— Старик он был, — пояснил Ушанги.
— Кто... — совсем запутался я.
— Да тот, давший пинка, вот кто.
Любой разговор с Ушанги относительно Дареджан оборачивался в моих глазах какой-то беспросветной чушью, но на этот раз я решил все выяснить с начала и до конца.
— Послушай, кто тебе, в конце-то концов, эта самая Дареджан?
Он неопределенно повел плечами:
— Кабы я сам знал...
— А кем доводился ей тот старик?
— Ооо, вот это я знаю. — И он заговорил весьма деловито: — У Дареджан огромная родня; молодые сами себя содержат, и их не слышно — не видно, но есть среди ее родни и старики, одни более или менее близкие, другие — не очень. Родителей своих Дареджан совсем не помнит, — здесь он не выдержал и отвел все-таки немного душу, подпустив в шутку: — да, может, их у нее и вовсе не было, — а потом снова перешел на деловой тон: — И вот эти старики говорят: мы тебя выкормили-вырастили, и требуют возмещения. А она-то возьми да подцепи меня, а я — прицепись к ней, и стали мы с ней Ханджаладзе-Каркашадзе. Только я больше ничего дареджановского не хочу, все поперек горла, а она говорит — кто на мне после такого, как ты, женится, я, говорит, тебя за такую безответственность притяну к ответственности. Иди после этого и нарывайся на скандал. Это же страшная женщина, неотесанная, грубая, она пойдет устраивать мне на каждом перекрестке сцены. А мне только до этого. Мочи нет, забирает весь мой заработок и сует этим старикам. Я здесь вкалываю, а мои трешки летят на этих стариков, которые еще недовольны — ты, мол, плохо нас содержишь, мало о нас заботишься, а один из них, тот неочкастый, даже врезал ей — «пртчклуп» — изрядного пинка, а у нее-то ведь это о-го-го... дай боже...
— Что дай боже?
— Дай боже силы ногам того старика.
...Кто бы понял у этого Ушанги хоть что-нибудь.
Трудный он был, право, трудный.
Не подумайте, что это говорится в переносном смысле, нет, я действительно перестал его узнавать. Совсем другое выражение лица, какая-то хмурая тень на всем облике... Велеречивый сеятель причудливых мыслей и громких слов, он вдруг словно онемел, ходил с опущенными плечами, охал-вздыхал во сне... Его живые, лучистые глаза заледенели... Неужто же он настолько сильно любил Грузию, что так тяжело переживал свои сомнения в том, грузин ли он на самом деле? Хорошо еще, что его все тянуло к уединению — рядом с с ним нам бывало как-то не по себе, мы невольно ощущали за собой какую-то вину, так как, грузины мы или еще кто, мы прежде всего, простите, батоно, — живые люди, нам хочется и позубоскалить, и повалять дурака, и мало ли чего еще, но только, правда, все в меру, все в свое время, а то ведь раньше как бывало: ты, скажем, озабочен чем-то своим, а Ушанги сыплет и сыплет что-то на твою и без того замороченную голову. Теперь я частенько вспоминал одно его пространное высказывание, ненароком последовавшее за замечанием Ондрико, брошенным ему, под видом шутки, прямо в лицо: «Хорошо еще, что все люди на свете разные, не то каково бы нам было, если бы все походили на Ушанги».
— Я знаю одно, — степенно заговорил обиженный Ушанги, — походи все люди на меня, на земле не было бы войн и никто бы не выдумывал всякой подлой чертовщины; не было бы шпи-о-нов и злобных со-гля-да-та-ев, воровства и убийств, все мы любили бы свою родину и уважали чужую, а еды-питья у нас было бы по горло, так как если я постараюсь, то могу трудиться что надо... А вечерком, сытые и довольные, мы рассаживались бы добрым кружком вокруг костра где-нибудь на лесной опушке и неспешно рассказывали друг другу всякие были и небыли.
— А в зимнюю стужу что бы вы делали? — подковырнул Ондрико и демонстративно наставил ухо в ожидании ответа.
— Зимой? Зимой мы собирались бы у камина, — невозмутимо ответил Ушанги. — А если бы тебя воспитали немного лучше, это было бы много лучше.
И именно теперь мне вспомнилась: «А если бы все походили на Ушанги...»! Ах, нет, нет, врагу, врагу своему не пожелаю скопища таких грустных, плаксивых, понурых... И к тому же еще каких-то потерянных... Но однажды Ушанги вдруг прорвало; я как раз составлял дополнительную смету, когда он встал над моей головой и спрашивает:
— А может, я цыган...
Я поднялся со словами:
— Ну что ты, Ушанги...
— Нет, то, что я смуглый и черноволосый, это даже очень хорошо, — утешал он самого себя, по-прежнему мучимый сомнениями.— Но, может, я все-таки цыган.
— Да что в тебе цыганского...
Но он, пропустив мои слова мимо ушей, принялся размышлять вслух:
— Нет, нет, цыганом я быть не могу. Я, правда, охотник скитаться с места на место, но страну свою люблю больше самого себя, а где у цыгана его родная земля, где край, к которому он привязан?
И снова обратился ко мне:
— Ведь верно, нет?
— Конечно, конечно, Ушанги.
Он уставился на меня, а я уже снова зажал между тремя пальцами ручку.
— Помешал, да?
— Нет, что ты! Чем ты мне можешь помешать, Ушанги.
Он еще некоторое время поглядел на меня, а потом сказал, прежде чем отойти:
— У каждого из нас свои заботы.
Он все плотнее поджимал губы. И это кто же — Ушанги, который прежде, если ему не о чем было поболтать, пристраивался где-нибудь сбоку припека и строгал палочку, мурлыча себе под нос:
Хэ-эй, хэ-эй,
Окаянная ты баба, Дарья,
Хэй...
Но до своего ухода он все-таки разок отвел душу, ненадолго сделавшись прежним Ушанги; невесело, со свойственными ему причудами, но он кое-как разговорился. До окончания экспедиции оставалась всего какая-то неделя, когда он сказал мне, отведя глаза в сторону: «Не может того быть, чтоб не существовало выхода, уйду я». А кому было под силу отговорить Ушанги, добро бы он сам не запутался в своих многогранных устремлениях; какой такой выход он подразумевал, не знаю, но до станции я его все же проводил, кстати у меня там было и свое дело.