— Спасибо, спасибо, ничего, — ответил пожилой поэт, и, когда тишина стала уж вовсе невыносимой, скромнехонько попросил:
— Не дадите ли вы мне стаканчик водицы...
— И на кой тебе эта вода, мил человек, — диву дался бригадир. — Потерпи немного, и мы такого вина поднесем, что... — и, вдруг почувствовал смущение: вода, мол, все-таки есть вода, — бросил через плечо: — Принеси-ка, парень.
Странно как-то получалось: будто и хотели люди заговорить друг с другом, да что-то не вязалось у них, не клеилось. И кто его знает, что было тому виной. Может быть, то, что они только что познакомились друг с другом; может, то, что одни были деревенские, а другие горожане; а возможно, и то, что все поэты были при галстуках, а хозяева — в распахнутых у ворота рубахах — за исключением, правда, председателя, но и у него тоже иссякли слова. И, вдруг послышалась дробь барабана, за ним вступили кларнет и аккордеон, и тяжко сдавленный общим безмолвием воздух зашевелился, тронутый там-сям вкрапленностями первых танцевальных: движений; а уже вовсю разливался задорный, подмывающий пуститься в пляс мотив; кто-то первый ударил в ладоши, его поддержали другие: «А ну, шире круг, шире круг», — выкрикнул кларнетист и снова поспешно сунул в рот мундштук своего инструмента: барабанщик тоже разгорячился, да и люди, сомкнувшиеся в круг, старательно хлопали в ладоши, а хозяева подталкивали, друг друга в плечо — давай-ка, давай, мол, в круг, нечего топтаться на месте. «А ну, таши, тааши!»[7] — выкрикнул барабанщик и, отбросив назад голову, во всю мочь затарахтел в барабан.
Сверх ожидания, первой вошла в круг пожилая женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке. Грациозно вскинув вверх обожженные солнцем грубые пальцы, она живо обошла первый круг, а когда закончила второй, к ней одним махом подскочил какой-то молодец и, вцепившись пальцами в пояс, быстро-быстро засеменил на месте ногами; женщина, пританцовывая, вернулась на свое место, утерла платком лоб и захлопала в ладоши; теперь уже второй молодец, будто вступив в состязание с первым, без устали ударял вприсядку, раскидывая по сторонам руки с растопыренными пальцами; внезапно к ним присоединился согбенный в пояснице старик, который обошел круг, прижав одну сжатую в кулак руку к груди, а вторую откинув в сторону; откуда ни возьмись, в круг вплыла молодайка с длинной косой, она кокетливо поводила в воздухе руками, эластично сгибая и разгибая их в запястьях; танцевал и переодетый милиционер, приложив одну руку к груди, а другой подперев поясницу; танцевали женщины, высоко вскинув подбородок и вытянув шею; танцевал длиннобородый, косматый, весь заросший волосами мужчина, на всем лице которого виднелись лишь вспыхивающие белизной зубы да по-доброму сверкающие из-под толстенных бровей глаза; танцевал большой, с печальным лицом крестьянин, браво размахивая длинными мосластыми руками; в самой середке круга, припав на одно колено, какой-то старик хлопал в ладоши поднятыми над головой руками, а вокруг него снова кружила та же пожилая женщина, показывая в широкой улыбке все свои стальные зубы; танцевал и председатель вместе со своими бригадирами, а еще попозже на самую середку круга внезапно выскочил Мито Гурашвили с густо наведенными углем усами и ну кружить, ну подскакивать чертом, да еще все норовил пройтись на кончиках пальцев; а когда он вырвался вихрем из круга, какая-то женщина характерным жестом словно толкнула в его сторону воздух раскрытыми ладонями — ох, чтоб тебе, дескать, пострел! Уморил до смерти! И музыканты тоже расходились вовсю — один, изо всех сил надувая щеки, заставлял неистово визжать свой кларнет, другой во всю ширь растягивал аккордеон, третий беспощадно колотил в барабан, и в этой шумливой простецкой музыке было что-то ласково-дикое и такое родное... Вдруг какая-то очень стройная женщина, с чуть раскосыми глазами, красиво обойдя два круга, с улыбкой приблизилась к пожилому поэту, немного покружила прямо перед ним в танце, затем грациозно склонила голову и остановилась, вперив в него свои чуть раскосые глаза. Пожилой поэт, продолжая хлопать в ладоши, посмотрел смущенно на свою супругу, на других поэтов; все усиленно захлопали и ободряюще ему заулыбались; но молодайке уже надоело ждать — она снова обошла круг, снова стала перед пожилым поэтом и, застенчиво на него глядя, продолжала слегка поводить в танце станом и руками; и вдруг пожилой поэт порывисто скинул пиджак, отшвырнул его на траву и, лихо раскинув руки, орлом понесся вслед за вновь грациозно заскользившей по кругу сияющей женщиной. Танцевали уже все; даже сравнительно спокойно сидевший до сих пор аккордеонист сорвался с места, остановился перед супругой пожилого поэта и раз-другой хлопнулся вприсядку, ни на минуту не переставая играть, чем и ее подзадорил на танец; следом сам по себе пустился в пляс узкобровый поэт с тонкими усиками, а жена его протанцевала с большим печальнолицым крестьянином; пускались вприсядку, вертелись юлой, прыгали, носились по кругу и другие поэты, внезапно, с первого взгляда влюбившиеся в здешний народ; супруга пожилого поэта, едва переводя от усталости дух, хлопала в ладоши с сияющим лицом и полными слез глазами; и Лука, вдруг почувствовав, что больше не в силах вынести всего этого, пошел вдоль помещения, свернул за угол, оглянулся и, убедившись, что никто его не видит, припал головой к грубой, шероховатой стене и заплакал. Заплакал потому, что «правда жизни», которую теперь и днем с огнем не сыщешь, предстала ему во всей своей беспредельной шири, когда он смотрел на этот так славно растанцевавшийся народ. Переполненный радостью, стоял он с мокрыми от слез глазами, приткнувшись; лбом к грубой, шероховатой стене, а по ту сторону дома, затерявшись в гуще людей, исподтишка утирал затуманившиеся слезою глаза пожилой поэт.
Первым тостом выпили за «припожаловавших» гостей. Тамада, коренастый, приземистый мужчина, степенно поднялся с места и в правдивых, чистосердечных словах, безо всяких излишних приукрашиваний, поблагодарил поэтов за приезд, пожелал им «долгоденствия» и «доброго здравия». Стол ломился от изобилья всякой еды, наваленной целыми грудами; вино было такое, что само пилось до донышка, поцарапывая глотку приятной терпкостью. Но сами кахетинцы пили не до конца. «Вот так вот выпьем, — говорил тамада, показывая свой стакан, — а если у кого что болит, то и вовсе не надо пить, тут насильничать не подобает, не-ет, как можно! Кто хочет, пусть пьет на здоровье до дна, но я-то сам вот так привычен, во-от таак...» Лука опустошал стакан за стаканом, то залпом, то медленно, с чувством, с толком, с расстановкой. После третьего тоста раскрасневшиеся старики, тяжело возложив на стол свои большие, в коричневых пятнах руки, затянули дребезжащими голосами «Зиму» — а уж это песня так песня, дай бог вам столько радости! — отводя почему-то друг от друга глаза и лишь изредка окидывая взором застольников, а так все больше впериваясь куда-то далеко-далеко прямо перед собой. Гости глядели на стариков с почтительной, благоговейной улыбкой на лицах, и что самое поразительное — никто после окончания песни даже и не помыслил ударить в ладоши: разве же подобало здесь, перед этими настоящими («верными правде жизни» — подумал Лука) стариками аплодисментами выражать свое чувство удовлетворения, да и нуждается ли такое истинно умиление в подтверждении аплодисментами... А вот когда, чуть попозже, прекрасно спела, сама себе подыграв на чонгури, какая-та женщина, ей сразу все заулыбались и зааплодировали.
Вдруг в комнату заскочил Мито Гурашвили; весь, с ног до головы, мокрый, дрожащий, перепуганный, он с ревом припал к сидящей за столом матери, и ее тоже всю замочив. «Что с тобой, сынок, — спокойно спросила женщина, заглянув ему в глаза, — что случилось, где это ты весь так вымок?» Но он только крепче прижался к материнскому животу и разревелся еще пуще, вздрагивая плечами. «Что случилось, сынок, скажи и кончай». — «Я свалился в бассейн», — всхлипнул Мито. «Ну и что с того, ты же мужчина, — с ласковой улыбкой обратился к нему тамада, — кто из нас не падал в воду, а гляди-ка мы все сухие». Но мальчик все не поднимал головы, и Лука понял, что здесь бы очень могла помочь какая-нибудь маленькая, безобидная кахетинская шутка. И дело за этим не стало.
— Если он будет таким рёвой, — вступил в разговор низенький невзрачный кахетинец, — разве кто отдаст ему девушку в жены?
— Девушку, вот еще... — буркнул Мито Гурашвили.
— Во-во-во, твоя правда. Небось придет время, мы еще посмотрим... — кивая головой, проговорил бородач с лохматыми бровями. — Ты знай не робей, мы здесь дочерние отцы сидим, то-то...
— Ну и сидите, а мне что с того... — поднял мальчик голову.
— Чего ты нюни распустил, парень! Хочешь, я нарочно прыгну в воду... — заговорил с ним переодетый милиционер.
— Эка невидаль! Да тебе чего не прыгнуть, — вспылил Мито Гурашвили, — дунешь в свой свисток — и сразу помощь набежит. А то нет, скажешь...
Поднялся хохот, глаза кахетинцев зажглись каким-то особым светом; громче и заливистее всех хохотал переодетый милиционер: «Это что же такое он мне сказал, а, братцы?!»
— У-ух, ты! И чего тебя занесло в бассейн! — только теперь очухавшись, сверкнул глазами отец Мито Гурашвили.
— Ва! Жарко стало человеку, что ты от него хочешь...
— Ишь, жарко стало! То-то хорошо бы прохладился, кабы утонул?! Шныряешь повсюду, как мышонок, сук... — но вовремя сдержался: за столом сидели гости, к тому же — поэты. Сдержаться-то он сдержался, однако все поняли, что он собирался сказать. Ему стало неловко за себя, он низко потупил голову, взял редиску, надкусил.
— Отец вон спрашивает, что ты потерял в бассейне, слышь, парень... — с улыбкой сказал тамада, и все снова рассмеялись.
— Ты бы, дочка, чем смеяться, выжала мальцу сорочку и брюки, — сказала пожилая женщина и с улыбкой добавила: — жалко, тоже, небось, человек.
Мито Гурашвили косо взглянул на нее, но как только мать стянула с него через голову сорочку, обхватил руками прозябшее тело.