ем коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бархатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно глядел на нее и, преисполненный душевного волнения, медленно поднес к губам. И — о чудо! Только сейчас впервые, совсем, совсем, впервые он лелейно ласкал ее от всей полноты сердца, поистине вкладывая в эту ласку всю душу, весь свой страстный порыв, и благодарный отклик не заставил себя ждать: в тот же миг дремавший до сей поры волшебник поднял и двинул свое неведомое, невыразимо прекрасное воинство звуков, и воздух насквозь пронизала тонкая печальная мелодия, порожденная благороднейшим из металлов — серебром. Да, теперь Бесаме действительно по-настоящему играл; все вокруг прониклось таинственной грустью, дивные видения поселили Рамону Сна, а во дворе под деревом стоял Великий Старец, крепко обхватив прохладный ствол своей видавшей виды рукой. Едва дыша, с прикрытыми глазами, Бесаме радостно ощущал свое полное слияние с благостно-ласковой ночью, ибо во флейту вселилась призрачно-проникновенная душа Луны, а Луна стала нежно светящимся островом флейты.
— Ты все же думаешь ехать в деревню? — с едва ощутимой нежностью в голосе спросил истомленного, исстрадавшегося, переполненного счастьем Бесаме Христобальд де Рохас.
— Нет, о, нет, простите меня, прошу вас.
Ты слышишь, Кармен?! Коли бы стал он подобно тебе шататься туда-сюда, то не достичь бы ему ни черта, моя хорошая. А что, если бы и ты оказалась в Алькарасе близ белого здания и услышала та волшебные звуки? Хотя на кой они тебе были нужны, когда ты сама была волшебницей, только кое в чем другом. Как ты извивалась, как ты, бесовка, играла в танце своим эластичным телом?! Когда Афредерик Я-с раздобыл-таки наконец черные чернила, ему вспомнились твои глаза: вот бы заполучить их огонька в свои строки!? Ах ты, Кармен, Кармен... А вот наш Бесаме, Бесаме Афредерика, выучился даже читать и писать, чтобы в часы досуга, когда отложена флейта, вычитывать из книг всякую всячину о выдающемся композиторе Бетховене; он не стрелял по сторонам огневыми ищущими глазищами, а только знай себе читал и читал, а ты, моя дорогая, выучилась бы хоть одному чему-нибудь, ну там писать или читать, или же хоты различать цифры, хотя на кой ляд все это тебе сдалось, когда ты и без того отменно владела своим неблаговидным ремеслом и расчудесно устраивала все свои делишки. Я так диву даюсь, чем это ты, вся, с головы до ног окутанная тьмою, сумела так сильно блеснуть, что величайшая рука написала о тебе повесть, тогда как бессчетное множество наипорядочнейших представительниц женского пола даже по ошибке не удостоилось за всю свою жизнь простой телеграммы. Да и не одно только это, для нас даже сочинили умопомрачительную оперу о тебе, и все это в то самое время, когда стольким девицам из приличных домов не выпало удовольствия послушать хоть какой паршивенькой, примитивной, как баранье мэ-э-к, песенки, исполненной в их честь. Что же все-таки находили в тебе такого?! Но я люблю тебя, Кармен, мне больно за тебя, я невольно вздрагиваю, вспоминая, куда только ни носили тебя твои не знавшие удержу босые ножки, — ведь в них могла впиться злая заноза.
А тот, последний, нож? Было очень больно?..
А Картузо Бабилония:
— Нуте-ка, кто был очень плохим, но самым великим человеком?!
— Наполеон, сэр.
— Правильно. А теперь давайте вот вы!
— Наполеон, милорд.
— Совершенно верно, но я требую полного ответа.
— Очень плохим, но самым великим человеком был их величество император Наполеон Бонапарт, монсеньор.
— Хорошо, молодец, ставлю вам «отлично». А ну-ка теперь вы!
— Самым великим и самым хорошим человеком, — поднялся с места наш Бесаме, ему было уже шестнадцать, — был, с вашего позволения, великий Бетховен, герр.
Когда Картузо Бабилония злился, у него корежило и перекашивало всю правую сторону, а в ярости — левую. Теперь дело пока что дошло до правого полуквадрата.
— Я спрашиваю о государственных деятелях, а не о подобных вам музыкантах, молодой человек.
(«О подобных вам музыкантах»! Ого!) Афредерик Я-с был не на шутку удивлен. Однако Бесаме не вник в смысл того, что сболтнул Картузо Бабилония.
— Я в вашем первом вопросе услышал слово «человек», сенсей.
— А разве Наполеон не был человеком?
— Кто ж его знает, бвана.
Тем единственным алькарасцем, кому наш Бесаме — тихий, послушный, порядочный, сызмальства осиротевший — осмеливался отвечать вызывающе, был гисторик Картузо, у которого в данный момент скрутило уже левую сторону:
— Слушай меня, ты, сопляк! Ты и подобные тебе вертопрахи-музыканты должны раз и навсегда зарубить у себя на носу, что если кто из вас и понахватает в жизни аплодисментов, то все равно все вы зажаты в могучей деснице того, кто владычествует в государстве, и что, стоит ему только захотеть, он любого из вас сотрет в порошок, а ныне здесь у нас на этом месте величайшая личность — де Лопес де-де Моралес, настоящий мужчина, и все вы воот таак зажаты у него в кулаке, воот таак, а он денно и нощно печется о вашем благоденствии. Он всесилен, и если ему захочется, он сдует тебя с лица земли, так что и пылинки не останется. Куда там до него твоему простофиле Бетховену! Тьфу, мразь, слизняк...
— С одной стороны, вы, быть может, изволите говорить правду, но, с другой стороны, если остановить на улице любого прохожего и спросить его, кто был во времена Бетховена самым могущественным курфюрстом, то, я думаю, он не сможет ответить. Но никак нельзя допустить, чтоб кто-то не знал, кто такой был Бетховен! Так мне сдается, Картузо Федотыч.
— Чушь мелешь!
— Я просто выразил свое мнение, Картузо-сан.
— Свое мнение, — совершенно перекорежило левую сторону Бабилония, — спрячь для ослов, а пока что я выставляю вам «неудовлетворительно» по истории.
— При чем тут история, пан Картузо?
— При том, что именно по истории я пишу тебе «неудовлетворительно».
— Почему, батоно?
— Это не твое дело! И немедленно оставь принадлежащую аудитории территорию. — Картузо проводил его гневным взглядом: — Недоносок!
Бесаме не совсем осторожно прикрыл за собой дверь, и весь скрученный на одну сторону гисторик угрожающе пустил ему вдогонку:
— Я не я буду, если не упеку тебя на восстановительные работы!
На разбросанных в океане островах сидело по одному властелину, каждый из которых пребывал на своей земле в полном одиночестве и должен был ценой муки мученической, бесконечных терзаний, неизреченного блаженства и высших минут вдохновения в неусыпных трудах вырастить на своем острове играющее переливами красок чудо-растение с парящими в воздухе, вибрирующими корнями. Были в консерватории такие, что правили своими островами мудро-гибкими, эластичными пальцами, другие, постигнув их душу, вливали в них жизнь своим дыханием, и растения шли в рост, набирались силы, прелести, очарования, и их когтистые корешки прорастали в тех дальних, незримых извечных материках, имя которым — Бах, Гендель, Моцарт или же, в данном случае, Бетховен.
Наш Бесаме сидел пока что всего лишь на крохотной отмели и каждый божий день даже во сне, даже в грезах жил боязливо-нетерпеливым ожиданием новой встречи со своим трудным музыкальным инструментом. Любой инструмент труден по-своему, но Бесаме казались сравнительно легкими кларнет или альт.
Его ежеутреннее пробуждение было все таким же, как в первый день, — в головах у него все так же лежала сухая, вытянутая в длину флейта, но теперь уже с нетерпеливо насторожившимся в ней волшебником; лежала готовая ожить под первым же теплым дуновением из уст целая страна, слышите вы — целая страна, целый мир, и Бесаме каждый миг помнились слова флейтиста из флейтистов, доброго старого маэстро Карлоса Сеговии: «Твой остров, мой Бесаме, — это флейта, а флейта схожа с дыханием пригорюнившегося ангела».
И Бесаме, сидевший пока что на узенькой отмели, весь отдавшись игре, черпал и черпал полными пригоршнями родную щебенистую землю, в которой, видать, попадались и камни, потому что, играя, он частенько спотыкался, терзая свой уже чуть-чуть умудренный слух, от чего у него воротило все нутро. Оставался ли он в своей комнате или поудобнее умащивался в выемке утеса, затаившийся во флейте неподатливый волшебник уже не мог больше пребывать в сонном безразличии, он то ускользал куда-то, то делал первые неверные шаги по маленькой, но постепенно растущей в размерах отмели и принимал при этом самые разнообразные, но только всегда печальные обличья, и никто бы не мог заставить его смеяться. Ох же, и грустный, печальный инструмент эта самая флейта! Безмолвно, с затаенным дыханием требует она ласки, а когда Бесаме нежно-пренежно приникал к ней стыдливыми устами, ему, грешной душе, вспоминалась порой Рамона Рощи...
А тебе, Кармен, только б гитару да кастаньеты, а все остальное хоть пропадай пропадом. И как бы ты звонко, во все горло расхохоталась, услышав такие, к примеру, до глупости наивные речи:
— Я никогда и шагу не ступлю по улице Рикардо, — заговорила неожиданно Рамона Сумерек. Ее стан, подобно ромашке, охватывало белое в желтую крапинку платье, перетянутое в талии сыромятным ремешком. Они осторожно спускались с холма, и Рамона Доверия опиралась на руку Бесаме, который боялся дохнуть от сознания собственной ответственности. — Не ступлю потому, что в конце улицы Рикардо стоит скверный дом. Ты знаешь об этом?
— Да.
Шестнадцатилетний мальчик, четырнадцатилетняя девочка.
— Откуда ты знаешь? — Рамона Гнева даже приостановилась и рассерженно отдернула свою такую нежную и вместе с тем так трудно постижимую — словно музыкальный инструмент — руку.
— Тахо сказал, есть у нас такой мальчик... — испуганно вздрогнул Бесаме.
— Где сказал?
— В консерватории, на перемене.
— В величественно-белом Доме Музыки, в храме божественных звуков, — стала вдруг очень строгой Рамона Высокопарности, — тебе говорят такие вещи?!