Но все-таки и Солнцу, и отражающему небо Нилу, и всему-всему на свете Уваншпта намного предпочитал свой дощатый безоконный домишко.
Там ждал его чистый и прохладный папирус; там, чуть ступив на прохладный земляной пол, он сразу же прикрывал дверь и, оказавшись средь бела дня во мраке, прямо с порога сбрасывал деревянные сандалии и тут же ощущал голыми ступнями вселяющую надежду твердь земли-прародительницы. Так он стоял и стоял в ожидании великого воспарения, но только где там...
Затем он бережно возжигал крохотный светильник и в его слабеньком мерцании устремлялся нетерпеливым взором к тайнику; верно, там пряталась, завернувшись в папирус, Майятити... В конце концов, набравшись смелости, он начинал со смущенным видом осторожно топтаться вокруг да около тайника, и мерещилось ли то ему или же правда что-то такое было, только вдруг до него доносился какой-то тихий-тихий, словно шелест, но вместе с тем очень нетерпеливый зов; тогда он опускался перед самым тайником на колени, разгребал землю и очень бережно доставал обеими руками свой свиток, после чего плотно усаживался на земляном полу, скрестив по-египетски ноги, развивал от колена до колена папирус и, обмакнув в черную краску тростниковую кисть, настороженно затихал. Уваншпта сидел, напряженно выпрямившись и осторожно возложив правую руку на край папируса, но глаза у него были опущены. Он сидел, весь замерев в оцепенении, ибо та великая мука, тот медленный огонь, что вечно сжигал его душу, должен был, если так будет угодно Провидению, вот-вот заняться пламенем, и ему, Уваншпта, предстояло вступить в единоборство с той сладостной словоподобной мукой, которая должна была вот-вот излиться из не знающих конца и края глубинных недр папируса, — ему предстояло всем существом своим вступить в схватку с некоей волшебной девой Майятити, — и он ждал.
Дощатая хибара стояла неподалеку от пирамиды, и до него смутно, но все-таки долетал глухой стук инструментов по обтесываемому камню, тяжелое сопение изнемогающих под непосильной ношей рабов, грозные, краткие, как точка, хлопки бичей — и все эти дикие согласные воспринимались Уваншпта как привычные, повседневные, ибо ведь его собственное существование было сродни рабству!
Теперь уже с опущенной головой, взволнованный, — не то слово, — обуянный трепетом искатель — тоже не то слово, — Уваншпта, весь пронизанный ледяной дрожью, жадно уставлялся всасывающим взглядом в раскрытое перед ним чудо; шло время, язвящее, как тернии, и вот — наконец-то! — проступали контуры уст Майятити, но что это были за уста! Рукой какого всемогущего чародея они были очерчены! О каком поцелуе, о каком лобзании можно было думать! — только бы легко провести пальцем от уголка до уголка этих овеянных тайной бледно-тенистых уст... Сердце Уваншпта захолонуло — к поверхности начала медленно всплывать она сама — волшебница Майятити, поначалу какое-то бестелесно-бледное существо, папирусная скиталица, но и... великая госпожа. Не красивая, нет, нечто гораздо, гораздо большее... Она всплывала мечтою, чудом.
А что у нее были за ланиты — ланиты, выведенные рукою искуснейшего сребочеканщика! А что за прозрачно-хрупкий, вот-вот, казалось, готовый сломаться, точеный нос с трепещущими ноздрями, спокойно втягивающий возвышенное и выдыхающий трудную, облеченную всеми полномочиями свободу. Но это только на первый взгляд, а так сама она — эх! — сама она была какая-то озабоченная этой свободой, какая-то скромно-горделивая и вместе с тем исполненная тихой грусти. И, бывало, взглянет на Уваншпта — о-ох какими — печальными, какими скорбными глазами... Глаза у нее были... Только гляди в них — и исходи в душе безмерной тоской. Это была смесь леса и звезд, Луны и соленых вод земли; зачатые меж пустыней и таинственными недрами, они стали впоследствии долей великого милосердия для Уваншпта и ему подобных; это были глаза, порой горящие необузданными страстями, порой несказанно прекрасные в своей величавой строгости, так что у охваченного дрожью их созерцателя подкатывал к пересохшему горлу тугой ком; и над этой парой бездонных сверхчудес вздымались строгими арками верхние веки, подтянутые к самым вискам.
Медленно, постепенно возникая из бездонных глубин папируса, эта волшебная дева, Майятити, представала наконец во всей своей полноте, приподнималась на самом папирусе на цыпочки и: «Ты любишь меня, Уваншпта?» Он низко потуплял голову: — «Очень люблю, Майятити». — «Больше, чем Нил?» У него перехватывало дыхание: «Больше, чем Нил, и больше всего, всего на свете, намного больше». Тут она, бывало, в задумчивости приподнимет руку: «А что я, Уваншпта?» — и — ах, как! — воззрится на него: «Всеобъемлющее единство всей сущей в мире красоты, многопеременчивая властительница.» А потом улыбнется, и ему, как песнопение, слышится: «Награжууу». Сначала она простирала к Уваншпта по-египетски прямыми движениями обе руки, потом, обратившись к постижению, принималась как-то странно, медленно кружить, с трудом обретая муками Уваншпта тайное обаяние; затем постепенно начинала шевелить каждой клеточкой своего чисто и мягко очерченного тела; пребывая вне движения, она была вся как бы перевита гласными звуками, а во время танца выводила смелыми движениями рук целые сонмы согласных; странный это был какой-то танец — словоподобный. И как же гибка была эта дева-предтеча, посредница владыки, где там воде или воздуху, — она принадлежала самому величайшему — Слову, и этот Уваншпта, страстно жаждавший слиться всем своим существом со всем необъятным миром и выразить все до сей поры сокрытое, объять небо и землю, увязаться за Солнцем и Луной, именно потому и вымаливал у папирусной девы Майятити все новые и новые, налитые могучей силой слова, что старых ему уже недоставало; и Майятити вытанцовывала перед ним тоже как-то совершенно по-новому, разбивая в танцевальной муке изощренными движениями гибкого тела согласные звуки надежно хранящимися в глубинах ее лона гласными, а Уваншпта, весь подпав ее власти, следуя за ней по пятам, водил из края в край длинно развернутого папируса кистью, обмакнутой в черные чернила, уподобившись в этой запертой каморке звездочету, потому что языков на свете — что галактик, и — ух! — таких изобильно неведомозвездных, и наш Уваншпта, охваченный буйной страстью открывателя, благодаря; неуемной подвижности не знавшей удержу Майятити, узревал всё новые и новые мерцания; так разве же можно было сравнить что-либо со счастьем тайком припадать к стопам этой дивной девы? Ах нет, ничего! Но однажды, совершенно неожиданно, сам фараон изъявил желание посмотреть на возводимую пирамиду и пожаловал с супругой и детьми, в сопровождении визирей и едва осмеливающейся дышать вооруженной опахалами свиты. И без того дрожащий от зноя воздух мощно сотрясло зычным голосом множества длинных труб. Уваншпта, отложив свиток в уголок дощатой хибары, поспешно выскочил навстречу фараону и, к своему немалому огорчению, увидел двигавшегося бок о бок с ним, — нет, вернее, не с ним, а с его щиколоткой, — возглашенного священным крокодила; фараон не соизволил войти в не оконченную строительством пирамиду, он только осмотрел ее снаружи, а когда смотр окончился, Уваншпта неожиданно увидел на месте своей хибары лишь груду дотлевающих досок — взор фараона нельзя было оскорбить видом столь невзрачной халупы, и ее, оказывается, по приказу того самого крокодила, спалили, а довольный ходом строительства фараон тем временем проронил в адрес Уваншпта слова одобрения, однако не услышал на них благодарного отклика и, удивленно обернувшись, увидел Уваншпта в каком-то страннолежачем положении. По велению фараона лишившегося чувств Уваншпта поспешно доставили во дворец, но усилия лекарей оказались тщетны — Уваншпта, не приходя в сознание, испустил дух.
Нет, Уваншпта не страшился быть сожженным на медленном огне, его, бедолагу, убило испепеление Майятити; ведь откуда же было знать несчастному, что «рукописи не горят», как это сказал много времени спустя один великий бумажных дел мастер. Если не верите, можете, чтоб убедиться воочию, взять в руки книгу «Повесть Петеисе III», выпущенную в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году издательством «Художественная литература», и, открыв ее на двести девятнадцатой странице, лично познакомиться с мыслями Хахапер-расенеба, которого в семейном кругу ласкательно называли Уваншпта: «О, если бы найти мне изречения неведомые, мысли необычные, слова новые, незнаемые, к которым не прибегали доныне, не схожие с теми, что произносили некогда предки! Я избавил бы тогда утробу свою от всего, чем полна она, освободился бы от слов, что говорили когда-то, ибо это лишь повторение реченного. Сказанное — уже сказано, и нечего похваляться последующим поколениям речами предков своих...
О, хоть бы ведал я нечто такое, чего не знают другие, что никогда еще не исходило из уст. Вымолвил бы я это и ответил бы сердцу своему. Рассказал бы я о страдании своем и облегчил бы от бремени его спину свою! Избавился бы я от слов, тяготящих меня, поведав сердцу тревогу свою, и ощутил бы я облегчение».
Вот так писал многократно упоминавшийся выше когдатошний Уваншпта тридцать девять веков назад, и мы читаем его по сей день, а вот его повелитель, какой-то там великий из великих фараон, увы, подкачал, не оказавшись вовеки здравым, невредимым и цветущим.
В благодатном старинном — времен детства — дворе трехэтажного дома стояло одинокое дерево, бук. Веснами на нем как-то очень неприметно проклевывались и распускались листочки; и в дождь он стоял себе тихо, и летний зной сносил терпеливо и спокойно; по осени же всякий раз как-то сам по себе оголялся, а по зимам вы бы его, по-сиротски отчужденного, и вовсе не приметили... Но Вано чем дальше, тем все больше привязывался вот именно к этому одинокому дворовому дереву; он любил этот бук больше всех других растений — какой-то уж очень он был надежный, ему всегда можно было довериться.
Впервые он нашел для себя этот дворовый бук и ощутил его как нечто родное, когда из дому ушел отец; мать к тому времени была уже замужем за другим, и у Вано осталась одна только тетя. Это была прекрасная женщина старого поколения; действительно, врач по призванию, истинная целительница; незамужняя, она, однако, вела всегда скромный и порядочный образ жизни и только все непременно хлопотала вокруг Вано, потому что от всей души любила этого брошенного ребенка. Раньше они жили рядом, но она велела рабочим разобрать толстую стену. Зарабатывала тетя прилично, и жить они жили вроде бы неплохо, помогал и отец, но какая помощь способна утешить печаль покинутого ребенка... Стесняясь тети, Вано таил свое горе в себе, и только по воскресеньям наставал для него праздник: отец с утра брал его из дому, который ему осточертел, водил по тирам, аттракционам, то и дело клал ему на голову руку.