В больнице и коридоры, и холлы, и палаты были увешаны самодельными, из церковных ларьков, наклеенными на деревяшки отпечатанными цветными картонными иконками и выписанными от руки текстами молитв. А в холле, она же гостиная, она же столовая, был устроен своего рода киот с живыми цветами. Старушки, каковых в отделении было немало, подчас перед ним молились, шепча слова одними сухими губами.
В их палате тоже была иконка и текст под ней. Это был девяностый псалом. Миша не поленился и проверил: нет, тексты в разных палатах были разные, а в холле так и просто «Отче наш». Какое же послание содержалось в их псалме, адресованное обитателям палаты № 1? И Миша прочел:
…Ты возвращаешь человека в тление
и говоришь: «Возвратитесь, сыны
человеческие!»
ибо пред очами Твоими тысяча лет,
как день вчерашний, когда он прошел,
и как стража в ночи…
Ты как наводнение уносишь их; они – как сон,
как трава, которая утром вырастает,
утром цветет и зеленеет,
вечером подсекается и засыхает…
Все дни наши прошли во гневе Твоем;
мы теряем лета наши, как звук.
Дней наших семьдесят лет,
А при большой крепости – восемьдесят лет;
и самая лучшая пора их – труд и болезнь,
ибо проходят быстро, и мы летим…
Последнее было странно. Но ведь действительно летим. Летим, не зная куда.
На третий день, как увезли Кирпичникова, утром пришла сестра и перестелила его постель. И Миша, и Павел молча следили за ее движениями, ни о чем не спрашивая. За эти дни несколько раз звонил его телефон. И говорил громко, в палате было слышно, мол, абонент временно недоступен. Вот именно – временно.
– Да жив он, жив, – сказала сестра сварливо, но не без добродушия, – сейчас подадут.
Подавать на местном сленге означало: отвезти на каталке. Скажем, в коридоре подчас можно было услышать крик: «Нюрку к телефону».
– Да нет ее, она на подаче…
То есть повезла больного в операционную…
И Кирпичникова действительно вскоре подали. Его перенесли с каталки на свежую постель, и он страдальчески, через боль, улыбнулся, даже чуть махнул – чуть двинул скорее – Мише рукой. Хоть и был, конечно, бледен и слаб, совсем слаб. Он успел сказать еле слышно «ничего не помню» и тут же заснул. И по нему было незаметно, что он жив: во сне он дышал совершенно беззвучно и лежал на спине, не шевелясь. И Миша подумал, что дворяне все же лучше переносят боль и страдание, чем мещане, скажем.
Диковинное развлечение однажды выпало и больным, и персоналу: у входа в больницу, перед самым подъездом, снималось кино. В тот день впервые в этом году посыпал с неба мелкий редкий снег, и на улице стало особенно сумрачно. Наверное, поэтому в кустах был размещен гигантский слепящий софит и стоял белый экран, рассеивающий его свет.
Эпизод снимался такой. По команде «пошел!», которую подавал молодой человек в короткой дубленке через мегафон, сбоку, из-за угла, выезжала машина «Скорой помощи»; тогда режиссер кричал «мотор», и «Скорая» въезжала в кадр. Останавливалась у больничного крыльца, из нее вытаскивали тело на носилках, и два санитара бегом, вприпрыжку, уносили носилки из кадра, надо полагать, в приемный покой. Оживлялся эпизод тем, что следом за носилками бежал врач, но спохватывался, возвращался к машине, брал с сиденья папку и бежал обратно… Едва носилки оказывались за кадром, как тело поднималось, актеру подносили зажженную сигарету, но тут раздавался крик «Делаем повторчик!» – и тело, попыхивающее дымком, несли обратно, потому что оно было без пальто, но прикрыто простыней. И отъезжала на стартовую позицию по проложенным на асфальту рельсам операторская тележка с согбенной к камере фигурой оператора, над которым ассистент держал раскрытый зонт. Потом ассистентка хлопала хлопушкой, дубль второй, и все начиналось сначала.
Трудолюбивые кинематографисты снимали этот эпизод целый день: Миша насчитал восемь попыток. Не говоря уж об идиотской забывчивости врача, был в этом эпизоде какой-то завораживающий цинизм, в этом заносе и выносе тела тяжело, верно, больного человека, раз его привезли ногами вперед. Но пуще другого Мишу поражало, что кинематографисты не нашли ничего лучше, как снимать свою чушь непосредственно у реальной больницы, в которой страдают и умирают реальные больные, а не игрушечные. В конце концов, это можно было снимать у любого казенного крыльца – повесь только вывеску… Миша, как и многие в отделении, неизвестно зачем проторчал все это время у окна, из которого дуло, будто кто-то поручил ему сосчитать количество дублей, и простудился-таки основательно.
Следующее утро он начал с соплей и с аспирина. И – впервые за все это время – с приступа больничной тоски. Как будто это дурацкое вчерашнее развлечение не только не развеяло постоянного здесь привкуса неволи и заточения. Когда говорят лишь о болезнях и о былых воспоминаниях, причем даже относительно молодые люди жили здесь прошлым. За этим – интуиция конца, интонация прощания, неявная, быть может, самим ораторам… И вот что важно – никто здесь не строил планов, не говорил о том, куда он поедет отдыхать; здесь в мужских палатах не говорили о женщинах; лишь бесконечно приставали к докторам: те, кто еще не прооперирован, – можно ли уйти домой на воскресенье и когда же, наконец, операция; а те, кто прооперирован, – когда выпишут… И надо же было такому случиться, что именно в этот день, когда Миша совсем захандрил, вплоть до желания сбежать, которое рано или поздно настигало здесь каждого, кто томился в ожидании участи, после завтрака в палату вошел хирург Илья Яковлевич, вывел Мишу в коридор и, положив руку на плечо и неестественно весело блестя из-за очков очами, вопросил: «Ну, что, к бою готов?»
И тут на Мишу, сменив тоску, накатило веселое возбуждение. «К бою готов?» – сказал врач. И Мише пришло в голову, что само это бритье живота перед операцией – ритуально, как рыцарская инициация, как обряд посвящения перед сражением, как удар меча по плечу, плоской стороной. И теперь он сможет называть свой меч по имени, например, Бальмунг. Да не только меч, но и прочие части вооружения и туалета.
Сестра отвела Мишу в процедурную, и Миша распаковал принесенный Верочкой набор: крем и пластмассовый скребок. Брить предстояло грудь и живот – как будто перед тем, как надеть кольчугу, – и Мише нравилась эта игра, когда спутанная в пене шерсть стала слезать клоками и исчезать в раковине… Впрочем, волос на его теле было немного.
Когда он закончил, сестра приняла работу и даже похвалила. «А теперь сделаем клизмочку…» И когда внутренние полости Миши наполнились холодной водой и терпеть стало невмочь, велела вставать с сырой липнущей клеенки, на которой он лежал голым бритым животом. «Если кто будет занимать очко, столкни, скажи – из процедурной…» Это уж и вовсе напоминало боевые действия. К Мишиному везению, оба очка были на сей раз свободны.
Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете он хочет домой. Больше даже, чем поправиться, если вообще применимо это слово к его ситуации – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: «Да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы…» И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами, плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины, Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..
Когда за ним пришли, то первым делом скомандовали обмотать ноги эластичным бинтом – чтобы не натирали доспехи, решил Миша, – потом сделали какой-то укол, отчего Мишу сразу окутал сладкий дурман, а там велели раздеться догола. Конечно же, это тоже было непременной частью обряда. Каталку подали прямо к дверям палаты, и голый Миша, не стыдясь своей наготы, взгромоздился на нее, его закрыли простыней, только горбатый нос смотрел вверх, и покатили через все отделение. И он чувствовал на себе взгляды его товарищей по несчастью: и жалостливые, и любопытные, ведь они не могли определить с первого взгляда, живое или мертвое, беспомощное и нагое, везут тело. Но он помахал всем рукой, мол, жив еще, мало того – он отправлялся на сражение, но кто знает – не станет ли оно для него последним… Это было последнее его воспоминание, если не считать вида низких раскаленных ламп над самым лицом, потому что в операционной ему сразу же дали наркоз.
Он очнулся на неудобной, очень высокой кровати, и рядом с ним сидела очень ласковая молодая женщина, которая весьма обрадовалась его пробуждению. Было холодно. Палата реанимации была уж совсем больничная, строгая, никакого киселя на подоконнике. «Всего-то три часа, – сказала женщина и радостно улыбнулась, будто с чем-то Мишу поздравляла. Миша подумал, что не знает: три часа ночи или три часа дня. – Обычно дольше оперируют, – продолжала женщина, – вот был у нас больной – восемь часов длилось, такой тяжелый…» Но Миша уже не слышал ее, потому что опять заснул.
Он не представлял себе, какой сегодня день недели. И сколько времени прошло после операции. Он правой рукой нащупал под простыней свежий шов, который начинался почти от груди и шел вниз, налево, кончаясь под животом. Шов на ощупь был очень мягким и едва уловимо ныл. Он подумал,