Только Остров — страница 6 из 10

море и неопрятные, загаженные туристами античные руины… И Верочка смирилась, лето теперь они всегда проводили на даче, куда свои книги Миша таскал рюкзаками.

С годами они с Верочкой стали мало говорить друг с другом, понимали без слов, и давно прошли те ночи, когда до утра болтали взахлеб, много смеялись и подчас даже тихонько пели. Сидя на кровати и прислонившись спинами к стене. Пели, разумеется, Окуджаву, которого так любила Верочка и который Мишу порой оставлял равнодушным. Разве что это, из раннего: а нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку. ..или за что ж вы Ваньку-то Морозова, который кидал в Пекине сотни, циркачке чтобы угодить*,* – для Миши все это была такая же экзотика, как какое-нибудь гумилевское если будете в

Брабанте…

Мише было очень даже близко сказочное жили долго и счастливо и умерли в один день. А нынче тем более. И не в том дело, что долго и счастливо , а именно что в один день . Потому что для оставшегося, припозднившегося потеря другого будет неизбывным, мучительным повседневным горем.

С долгим временем, прожитым вместе, Миша, вполне в соответствии со сведенборговским Учением о Соответствиях, умудрился разглядеть в

Верочке все планеты, включая их собственную, горы, моря, минералы, деревья, травы, цветы, животных, рептилий, птиц, рыб, червей и насекомых , машины и самолеты, города, дома, запахи и звуки. Короче говоря, все знаки, которые суть зашифрованные образы иного мира -

Нового Иерусалима , куда и ведет последних рыцарей духа их вседневный Крестовый поход.

Когда Миша читал в больнице прихваченного из дома Толстого, ему не требовался аутентичный текст Евангелий: Иоанна он знал почти наизусть и, фрагментами, Луку и Матфея. Марка не любил, а потому и помнил неважно.

Эта работа уже старого Толстого, на вкус Миши Мозеля, вообще говоря, была не нужной уже по поставленной задаче и оставляла странное впечатление – начетничества. Во-первых, сама идея сличения Евангелий представлялась Мише излишней, ибо уже была выполнена: любой читатель может найти в Синодальном издании указанные к каждому стиху параллельные места. Вовсе ложной кажется идея слияния четырех текстов разных авторов – в один. И уж подавно отдает гордыней попытка перевести канонический церковный текст русского Писания не на русский даже обиходный, но на язык толстовский.

Но и это не главное. Толстой в этой работе выказывает невероятную для автора Хаджи Мурата глухоту к поэзии. Вот, скажем, как он предлагает читать Иоанна, исходя из своих познаний в греческом и древнееврейском, но еще более – исходя из соображений точности и ясности перевода, как он это понимал:


Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за

Бога, и разумение-то жизни стало Бог.


И это косноязычие, это разумение-то , предлагалось вместо величественного, мощного в своей краткости и властности, завораживающего Иоаннова:


В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.


Толстой маниакально боролся с мистическим отношением Церкви к

Писанию, так приблизительно : все три искушения суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющиеся в душе каждого человека .

И уж совсем прелестно предложение старого графа именовать отныне

Иоанна Крестителя – Иоанном Купало, потому что Крещение получило церковное значение таинства . А речь, надо понимать, идет всего лишь об искупаться… Хорошо хоть в 91-м году, когда помрачение прошло,

Толстой признал, что его занесло и что его попытки вовлекли его в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения … Так Мишу при чтении графа Толстого ненадолго покинуло постоянное и внушенное воспитанием смиренное благоговейное почтение перед великими.

Он отложил Толстого и с удовольствием перечитал сцену смерти старого скряги дядюшки Мельмота, смутно узнавая читанное сорок лет назад:


Во взгляде его больше не было ужаса, и руки его, которые перед этим судорожно перебирали одеяло короткими, прерывистыми движениями, застыли теперь и недвижно лежали на нем, точно лапы умершей от голода хищной птицы…


Как упомянуто, Миша, прилежный ученик, обожал соответствия. Его развлекало, скажем, такое совпадение. Осенью 1816 года Джон Мельмот поехал к умирающему дяде, средоточию всех его надежд на независимое положение в свете. Это – первые строки романа Метьюрина, он был впервые издан в Лондоне в 1820 году и тут же стал модным по всей

Европе, и у русских полумилордов тоже, живи они хоть в Одессе. И у их жен, за которыми ухлестывали ссыльные рифмоплеты и авторы эпиграмм. Так что в том же году, не откладывая, русский поэт начал свой собственный роман в стихах такими строками:

Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог…

В начале прошлого века серия популярных карманных изданий английского издательства Pеnguin открылась занимательным романом одного напрочь забытого нынче автора. Книжечки эти шли нарасхват, доходили и до Киева. В первых строках забытого романа описывалась некая дичь в духе английских лимериков. Некий господин, в котором костюм выдавал никак не лондонца, но скорее жителя континента, попросил разрешения присесть на лавочку у входа в Green Park у некоего джентльмена, по профессии издателя, тайно сочиняющего романы, который в этот момент занимался рассматриванием фасада отеля

Ритц.


– Знаете ли, – вдруг обратился иностранец к литератору, – Энн уже купила оливковое масло, и не только купила, но уже и разлила…

А у другого английского писателя можно прочесть, как некоего

Гулливера губернатор летающего острова Лапута пригласил на бал, посвященный концу света… Что ж, бывший киевский студент-медик, сын профессора Духовной академии, смолоду бегло читал по-английски.

Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея Процесс , писавшего для удобства по-немецки. А уж о том, что за двадцать лет до Лолиты в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…

По-Мишиному выходило, что вся мировая литература – это один общий текст , как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не осудит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.

Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.

Это были люди на изумление разные.

Молодой и бритый, с бычьей, как принято говорить в деревенской литературе, красно-белой шеей мужчина источал силу и здоровье. Он был похож на персонажей бесконечных отечественных криминальных телесериалов, которые, к Мишиному неподдельному негодованию, иногда на даче по вечерам смотрела Верочка. Но оказался вовсе не братком , а штурманом международных авиалиний. Кстати, и браток был в отделении, лет двадцати, в Адидасе с полосками, с золотой цепью на груди, все по форме, но не курил.

Была изумительной красоты тридцатилетняя статная женщина, яркая и лукавая, очень в себе уверенная. Случаем, когда они были вдвоем, познакомились – не стоять же друг перед другом молча.

– Вы, наверное, актриса, – сморозил Миша: он всегда терялся с незнакомыми женщинами, не знал, что сказать. Тем более с такими красивыми.

Она засмеялась, откинула с лица темную прядь. И затянулась, прищурилась: отгадайте, кто я, но уж точно не актриса .

– Я не знаю, – пожаловался Миша.

– Я работаю в банке, – сказала она.

– Вы новенькая? Недавно поступили?

– Я здесь в седьмой раз. Сюда прихожу как домой.

И Миша сразу решил, что эта женщина не цитировала сознательно

Реквием , сам трагизм обстоятельств порой заставляет людей говорить одними и теми же горькими словами…

Еще одна женщина, нервная и некрасивая, сама заговорила с Мишей, быстро-быстро, не ожидая ответов, не заботясь даже, слушают ли ее.

Она инженер, муж тоже инженер, вместе учились то ли в МАТИ, то ли в

МАДИ, Миша не расслышал точно, у них двое сыновей-погодков, хороших сыновей, и мы прорвемся, ничего, мы прорвемся… Был в ней этакий комсомольский неизжитый задор и напор, но Мише показалось, что это – скорее инерция, уж больно взвихренно и лихорадочно она говорила.

Так здесь многие скрывали свой страх. Этот самогипноз не помог ей, и после операции, с перебинтованными для предотвращения тромбоза ногами, она, едва смогла самостоятельно вставать, опять приходила в курилку, но это была уже другая женщина, потухшая и надломленная, все повторяла шепотом только бы выйти отсюда на своих ногах…


Аккуратный и благообразный старик в теплом синем английском джемпере, всегда выбритый, до пенсии работал во ВГИКе кем-то вроде замдекана на актерском факультете. Он был мил, приветлив, спокоен, терпеливо ждал своей очереди, поскольку был из страховочных, давно на пенсии и наличных для ускорения процесса не имел. Выдавало его волнение лишь то, что он поминутно повторял одну и ту же фразу

будем посмотреть, как говорят в Одессе , видно, только и надеясь на эту бесхитростную присказку, которая заменяла ему, человеку советскому, молитву.

Однако не все хорохорились.