возможности, влекомая к линии чудесного излияния – более свободная, несовершенная и живая. Им принесли по пиале зеленого пенистого чая, на который она глянула с неуверенностью.
– Чай матча, – сказал Поль, посмотрев на нее.
А поскольку она по-прежнему колебалась, добавил:
– Давайте-давайте, жизнь для того и существует, чтобы пробовать.
Она неохотно поднесла сосуд к губам. В привкусе зелени, в натиске листьев и травы, ряски и кресс-салата она узнала землю риса и гор, куда ее занесло, – землю, где из всего убирали сахар и соль, оставляя лишь привкус без всякого привкуса, привкус ничего, обтекаемый и бесцветный концентрат леса до появления человека. Вкус ничего, вкус всего, подумала она. Эта страна меня убивает.
– Эта страна меня убивает, – произнесла она.
Он засмеялся – а она даже не поняла, было это одобрением или насмешкой. Она попыталась определить то ощущение, которое сейчас испытывала.
– Это что-то из детства, – добавила она.
– Вам не нравится? – спросил он.
– Я не понимаю, что в детстве такого хорошего.
– Но его нельзя из себя вырвать.
– Это ваш вечный аргумент; значит, нужно покориться и жить с ним? – сказала она.
– Я не призываю к смирению. Я только стараюсь понять, в чем поражение и в чем мудрость.
– Поражение? – спросила она. – В таком случае где победа?
Он огляделся вокруг.
– Жизнь есть преображение. Эти сады – преображение меланхолии в радость, скорби – в наслаждение. То, на что вы смотрите здесь, – это ад, ставший красотой.
– Никто не живет в садах дзен, – возразила она.
Они покинули храм по аллее чудес и снова оказались в сосновом преддверии. Она вспомнила о садах серебряного павильона, вычерченных с неумолимой точностью и словно клинком меча; потом о только что покинутых гибких и беззаботных садах Кото-ин – подумала, что точно так же бродила по первым, как по стране детства, и поняла, что в каждом саду есть отзвук невинности и стали лезвия, что и по ним ходили, как по крыше ада, любуясь деревьями, что поиск равновесия между чистотой счастья и жестокостью желания и есть сама жизнь. На мгновение она загляделась на сосны. Дождь пошел сильнее, и они раскрыли зонты.
Позже шофер высадил их у моста, по которому она шла накануне. Дождя уже не было, Поль остановился, облокотившись на перила, лицом к северным горам. Темно-синие на фоне темно-серых туч, они выбрасывали в сторону невидимого свода тяжелые залпы дымки. По мосту у них за спиной двигалась густая толпа – праздно шатающаяся молодежь, туристы, обыкновенные мужчины и женщины, озабоченные поддержанием своего существования, которое Роза находила непостижимым и беспощадным. Мимо с серьезным взглядом и сосредоточенным видом прошла майко[58].
– Мост Сандзё всегда надрывает мне сердце, – сказал Поль, проследив за ней взглядом.
Роза посмотрела на белый затылок[59] женщины, представила себе жизнь, полную секретов и слез по вечерам.
– Это не мои слова, а Кейсукэ, – добавил он.
Мост Сандзё всегда надрывает мне сердце,
как нежное зернышко риса, и превращает его в муку на затылке майко.
Она последовала за ним к той же торговой галерее, где уже бывала, но на этот раз они свернули влево и оказались в ресторане с длинной барной стойкой из позолоченного дерева. Поль поздоровался с официанткой и двинулся к задней комнате, занятой единственным большим столом. Свет обволакивал их шелковистым дыханием, Роза видела и ощущала его как единое прикосновение и к глазам, и к коже. На протяжении всего обеда, состоявшего из чередования маленьких изысканных и странных блюд, они молчали. Под конец Поль заказал кофе, и ей захотелось поговорить.
– Утренний чай был почти безвкусен и в то же время обладал вкусом всего, – начала она.
– Это хорошее определение Японии, – сказал он.
Она продолжила свою мысль:
– Бабушка говорила, что все давило на мою мать, что она воспринимала жизнь как гранитную глыбу, как одну непереносимую тяжесть.
– Есть одно императорское поместье в западной части города, оно называется вилла Кацура, – сказал он.
И умолк.
– И что? – спросила она.
Он не ответил. Задумался.
– При входе перспектива сада и прудов скрыта сосной, так что их невозможно охватить одним взглядом, – снова заговорил он. – Возможно, жизнь – это всего лишь картина, на которую мы смотрим из-за дерева. Она предлагает нам себя целиком, но мы воспринимаем ее только через последовательную смену угла зрения. Депрессия ослепляет, не давая сменить угол зрения. И цельность жизни становится непосильным грузом.
Она выбросила из головы настойчиво возникающие картины, сосредоточилась на деревьях Кото-ин, на мшистом и лиственном ложе, в которое врос фонарь; она затерялась среди ветвей, впитывая их каллиграфию, их безмолвные тексты. Деревья в плену у земли, подумала она, и все же они – возможность жизни, сотворенные, чтобы воплотить корни и полет, тяжесть и легкость, могущество воли к действию вопреки плену. Потом мрачное настроение вновь взяло верх.
– Жизнь все равно в конце концов раздавит нас. Зачем пытаться, если мы в плену?
– А чем мы рискуем? – спросил он. – Самим фактом жизни мы уже приняли на себя весь риск.
Снова оставшись одна в доме отца, она праздно бродила между своей спальней и комнатой с кленом. Двери вдоль коридора манили ее, но, когда она протягивала руку к одной из них, ею овладевало ощущение святотатства. Воспоминание о серьезном взгляде майко заставило ее присесть перед деревом в его стеклянной клетке. Мысли разбегались, время текло в ледяной неподвижности. Мне страшно, внезапно подумала она, и из небытия возникла картина. Когда? – спросила она себя, увидев всплывающий в памяти свежий венчик, лежащий рядом с ботаническим атласом с размытыми контурами. Лепестки боярышника мягко колебались, она видела себя записывающей что-то в тетрадь; обстановка от нее ускользала; где-то внутри ее трепетал цветок. Я училась, готовилась к профессии. Она попыталась вспомнить тот момент, потом ее поразила бесполезность этой попытки – как и любой попытки вообще. Тогда картинка сменилась другой, и за разорванной завесой памяти возникло улыбающееся лицо матери. В дрожащем контуре воспоминания мать показалась ей более реальной и настоящей, чем когда-то, и ирония этого воплощения вызвала у нее сухой смешок. Сколько улыбок за тридцать пять лет? – с горечью спросила себя она, и все внезапно вернулось – кухня Паулы, цветок и атлас на столе, стоящая перед ней Мод, сияющая, вышедшая из тени, которая улыбается ей и спрашивает: это боярышник? Сколько лет мне было? – подумала Роза. Двадцать? Наверняка сто. И еще: какой траур тяжелее? По тому, что потерял, или по тому, чего никогда не имел? Потом неожиданно она вспомнила о сосне на вилле Кацура, которая не давала увидеть целостность жизни, и подумала: я не боюсь потерпеть неудачу, я боюсь преуспеть.
6
В Киото есть один почитаемый храм, обделенный красотой знаменитых сокровищ города, но весьма ценимый благодаря его саду из двух тысяч сливовых деревьев, куда весь город стекается на прогулку в последние дни февраля. Несмотря на это, Исса, замечательный поэт, ходил туда, только пока деревья стояли еще черными и голыми, лишенными цветов, которые позднее благоухали на всю округу. Едва появлялся первый бутон, Исса покидал сад, в то время как его коллеги приходили насладиться чудом лепестков, появлявшихся на зимних ветвях. Когда, бывало, кого-нибудь беспокоила подобная странная привычка, лишавшая поэта самого прекрасного цветения в году, в ответ он смеялся и говорил: я долго ждал в полной наготе; теперь сливовый цветок во мне.
Мод, мать Розы, выросла в меланхолии и цеплялась за нее с поразительным упорством, чем бы потом ни занималась в жизни. Время омывало жизнь дождем, озаряло солнцем, над ней сияла луна, но Мод пребывала во мраке. В сущности, она обитала в своей печали, как лисица в норе; если она и выбиралась в лес, то лишь для того, чтобы вернуться обратно в неизменном состоянии; какие только уловки ни испробовала Паула, ее мать, но всякий раз утыкалась в твердокаменные скалы. Через какое-то время, устав от войны и разбив себе сердце, Паула сдалась. Шли годы, тонущие в сером вязком тумане, Мод работала, путешествовала, возвращалась, неколебимо замкнувшись в своем сумрачном замке. Поэтому, когда она приехала из Киото беременной от мужчины, которого сразу же бросила, Паула впала в совершенное отчаяние. Она хотела, чтобы Мод пообещала, что новорожденный будет знать своего отца, но натолкнулась на бурю неслыханной ярости – единственное возмущение тихой глади моря привычной меланхолии, которое когда-либо позволила себе дочь.
Роза родилась и своим именем была обязана Пауле, которая любила цветы и хотела, чтобы ее внучка чувствовала свое с ними родство. Вскоре Мод бросила работу и проводила дни в гостиной, глядя на застекленные стены и не обращая внимания на лилии. Время от времени она плакала, но вкладывала в это, как и во все остальное, не слишком много чувства – в такие моменты Паула уводила Розу в сад, не строя иллюзий, что действительно сможет ее защитить. Однако в течение десяти лет она, затаив дыхание, хотела верить в чудо; по правде сказать, Роза росла прелестным ребенком: она читала, исследовала мир и дни напролет смеялась; потом как-то вечером слезы матери сгубили и ее, хотя с десяток лет она их будто не замечала. Паула отправила последнюю фотографию Розы перед тем, как у нее помрачился разум, некоему Хару Уэно, чье имя и адрес значились на письме, присланном Мод. На обратной стороне она просто подписала Паула и так никогда и не узнала, дошло ли ее послание, попытался ли он ответить, несмотря на запрет, и ей это долго не давало покоя.
В своем письме к Мод Хару Уэно написал только: