Только ждать и смотреть — страница 12 из 50

Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук – старческий, жалобный, как плач вдовы. “Беккелия”, – подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)


Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.

Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная большая сумка.

Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил – в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.

Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.

На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: “Здравствуйте, Фиджи!” И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?

Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?

И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала – не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.

Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.

И ушел.

Фафочке оставалось только умереть.


Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая – молчаливая.

Нуца поездила по новой квартире – дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу – и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия “извергов” Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: “Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?” Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?

С Фафочкой, как всегда, никто не разговаривал. Олико была занята – развешивала портреты и расставляла хрустальные вазы. Володя работал или спал, накрыв лицо носовым платком. Или писал в свой дневник почерком, который никто не мог разобрать. (Володю бы Надия не полюбила.) Ему было горько, что квартиру получил не он, инвалид войны, а его жена – за близкое знакомство с Гурами Джикией. Он эту горечь на бумаге изливал.

Вдруг из Кутаиси позвонил винодел и попал на Нуцу. Он просил разрешения приехать, и Нуца сделала ему подарок мимоездом – пожалуйста, приезжайте!

Олико была почти в обмороке – какой стол накрывать? Сколько человек будет с их стороны, а сколько с нашей? Поросенка ставить или нет? Не поставишь – скажут, тбилисцы стол накрыть не умеют, а переборщишь – решат, что нам не терпится девочку замуж выдать.

Олико надо было с кем-то посоветоваться, а Гурами был в Москве на бесконечном брежневском совещании. Она позвонила Гураминой жене, своей подруге, и та ее успокоила: нарежь поросенка кусками! Какая умница! Вроде поросенок на столе, а все-таки не так кричит, как с редиской во рту.

Дядя Серго с сыном выкатили к столу, как пушку, бабушку Нуцу. Олико закрутилась по кухне быстрее, чем балерина в Большом. Фафочка пошла выносить блюдо за блюдом, перебирая ножками, как в танце. Фафочку одолевали противоречивые чувства – она вроде и любила сына винодела и надеялась, что он сделает ей предложение, и в то же время она его ненавидела. Она его боялась! А вдруг он скажет за столом при всех с бокалом в руке: “Ваша Фиджи испорченная, я уже ее голой видел!” И что делать с первым женихом? Легче умереть.

Тамадой назначили кого-то из “извергов” Кобаидзе. Тамада он был хороший – пил не пьянея и тосты произносил красивые, только слишком часто бокалы менял. Как новый тост, так новый бокал. Винодел тоже захотел отличиться, и, когда тамада дал ему право предложить свой тост, он вдруг нагнулся к ноге Олико и снял с нее туфлю.

Винодел наполнил туфлю вином и предложил тост за матерей во главе с Олико, упомянул и Нуцу, и Фафочку как будущую мать, взял туфлю за каблук, приложил задник к губам и выпил. Потом он вернул туфлю на рояльную ножку Олико и объявил, что они пришли делать предложение: “Наша семья хочет породниться с вашей”. Вот так просто, без церемоний.

Фафочке стало жарко, душно, стыдно, она выскочила из-за стола и убежала. Может, боялась, что ее пуговицы выстрелят в воздух. Глаза Володи побелели, как обычно бывало с ним, когда он нервничал, и он, как бывало с ним обычно, промолчал. Олико, чувствуя на ноге прохладную туфлю, сказала что положено:

– Мы посоветуемся и дадим вам знать.

А Нуца попросила отвезти ее в спальню.

– Вы, – обратилась она к виноделу, – подтолкните меня, пожалуйста.

Фафочка никогда не узнала о разговоре, который произошел между Нуцей и виноделом в новой спальне. Только дядя Серго видел, как винодел поднялся с колен, и пошел, пошатываясь, к двери, и обернулся, и приложил палец к губам, а Нуца ему чуть улыбнулась. И об этом, конечно, потом говорили все.

Но о разговоре никто, кроме них двоих, не узнал. Винодел подвез Нуцу к диванчику, она положила ему руку на руку и сказала голосом ровным, как Надия на похоронах Андро:

– Ваш сын – наркоман, и я не желаю вас больше видеть в этом доме.

Винодел упал на колени, обхватил ее ноги (кегли) и зашептал:

– Умоляю вас, не говорите никому, я его женю, он исправится, за нас любая пойдет, только не говорите никому!

А Нуца продолжала:

– Зачем вам моя внучка? Она ведь маленькая, наивная, оставьте ее!

И в семье потом говорили: “Вот Нуца! С кресла не встает, а мужчин на колени бросает!”


Однако это неправда, что Нуца Церетели всю жизнь только сидела и не двигалась.

Во время войны она вдруг встала с бархатного кресла и пошла. Будто походная труба запела, а она откликнулась, как боевая лошадь. Ходила она, правда, как-то странно, словно шла по канату, – переставляла одну ногу вослед другой. И ноги ее были странные – словно обточенные со всех сторон, как ножки бокалов или кегли. Она раскачивалась, и хваталась руками за вещи, и часто падала, но палочку в руки не брала.

Выяснилось, что она умеет шить и петь русские романсы, а больше ничего. Даже супа не сварит. Она забрала к себе семилетнюю Олико. Та уже была как маленькая Надия – говорила нараспев и любила крутиться на кухне. Девять соседок готовили на одной и той же тесной кухне, часто ссорясь и ругаясь. Олико у Нуцы сразу понравилось.

Нуца пела для солдат, уезжающих на фронт. Олико ходила с ней – носила гитару. Там, на вокзале, Нуца встретила женщину из Ленинграда, солдатку, – муж на фронте, а сама пыталась эвакуироваться, отстала от поезда и вот попала сюда. В чем была – в одном сарафанчике. И так же быстро, мимоходом, как она обычно делала подарки, Нуца предложила ей свою квартиру.

Женщину звали Дуся. Она была молодая и красивая, только без передних зубов. Муж писал ей с фронта почти каждый день. Олико нравились его письма: “Жду ответа, как соловей лета”, “Люби меня, как я тебя”. “Господи, – сказала как-то Нуца, – а мы-то думали, что в Ленинграде живет одна интеллигенция!”

Дуся мужу отвечала аккуратно.

Люди худели – Нуца перешивала платья. Жить было трудно, а кушать нечего. Помощь от союзников пришла только к концу войны. Появились мясные консервы, маленькие и круглые, которые называли “яйца Рузвельта”. Дрянь. Попробовать можно, а есть – нет.

По вечерам соседки, успевшие перессориться на общей кухне, собирались у Нуцы, читали стихи и пели. Так они боролись с темнотой. Дуся слушала, ничего не понимала по-грузински и плакала. Однажды она призналась Нуце: а зубы-то мне мой муж выбил, по пьяному делу. “Зачем же ты ему пишешь?” – удивилась Нуца.

Олико было интересно – где же те мужчины в жизни Нуцы, про которых втихаря судачат родственники? Иногда, случалось, поднимался крик, шум, беготня по коридору, Олико выталкивали на балкон, и кто-нибудь из соседей держал ее за руки и говорил: “Не заходи в комнату, стой здесь!” Может, мужчина пришел? И она как-то вырвалась, растолкала соседок и увидела: Нуца лежит, закатив глаза, на полу, Дуся обмахивает ее полотенцем, а вокруг Нуцы, как клубнички, – какашки. И Олико вдруг стало так стыдно за Нуцу, так омерзительно, что хоть езжай назад к Надии и пиши под ее диктовку.