Только ждать и смотреть — страница 5 из 50

Почему-то глупая история о лакированной сумочке разбивала Лилькино сердце. Это она, Лилька-Блин, шла на свидание со своим бывшим поклонником, который ее бросил, который ее забыл. Она была еще совсем не старая, и на любовь способная, и в белом платье, и с красной сумочкой в руках. Он привез ей эту сумочку из своей первой поездки за рубеж, на те копейки, что ему обменяли, или на те гроши, что он выручил от продажи икры, водки или утюга. А теперь он спрашивал ее грубым голосом – ну что тебе надо, чего пришла?

Никто не привозил Лильке подарков из зарубежных поездок, не дарил ей сумочек, маленьких, как коробочки с брильянтами. Да и зачем они ей, эти подарки? Вон, Кларе разве платья пригодились? Но Лильку бросали, песни пели – и бросали! А потом спрашивали, голосами грубыми, – ну чего ты хочешь? Что звонишь? Чего пришла? Уходили – песни уносили. Лилька потом запиралась в туалете и выла. Держалась за живот обеими руками, падала на колени и выла, выла. Чужая песня-любовь выходила из нее под вой. Ведь каждый из нас ждет чего-то в жизни и не дожидается. А от ожидания душа стынет. Самые большие в жизни трагедии – личные…

Ванечка, в детском спортивном костюмчике, слушал Наташу, закрыв глаза. Ему было шесть лет, у него только что отобрали во дворе новый пахучий футбольный мяч. Он побежал домой, плача, а отец дал ему в ухо – добавил. “Самого главного выбери, – научил отец, – и побей перед другими, чтоб все видели”. Ванечка подстерег своего обидчика и спрыгнул на него с забора с кирпичом в руке. Ему так хотелось, чтоб отец похвалил его, погладил. Отец остался там, где мужчины дрались, а женщины ходили в белых платьях. Видел Ванечка такую женщину – Екатерину. Вчерашний день…

Но в овальной спальне голос у Наташи не звучал театрально. Женщине с прекрасной грудью она рассказывала о себе. Каждый, кто дежурил у постели мадам Дюбе, рассказывал ей свою жизнь.

– Папа мой был из Камеруна, а мама русская, – говорила Наташа. – Папу из страны выслали, а маму отчислили из института за сношение с иностранцем. Я их не знала.

Жена профессора Дюбе лежала с закрытыми глазами, но иногда приподнимала веки и смотрела в никуда. Может быть, она действительно что-то понимала, как доктор говорил. Зачем эмигранты без конца рассказывали ей о своей жизни? Чего они держались за прошлое, как та женщина в белом – за красную сумочку? Держались, держались за ручку той самой сумочки из поддельной кожи! “А вот мы, а вот вы, а у нас, а у вас…” Все никак не могли из-за своего железного занавеса, из-за своей Берлинской стены вырваться. Выдумывают себе прошлое, забывают, что оно у них нелюбимое. Может, им всем надо раздеться и выбросить к черту носок с правой ноги, чтобы душа вздохнула? Пролетарии всех стран, раздевайтесь!


За Берлинской стеной…

Детство Наташа провела в детском доме. Дом был хороший – столичный. Кровать – тумбочка, кровать – тумбочка, и чисто. Их все время готовили к концертам. Девочкам стягивали волосы и в косы вплетали белые банты. Дети пели, танцевали и читали стихи о светлом будущем. “Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!” Под занавес Наташу выводили на сцену и объявляли: “Наташа – негритянская дочь русского народа!” Тут все начинали кричать и хлопать, кричать и хлопать, и дальше Наташа ничего не помнила…

Потом она лежала на кухонном полу, раскинув ноги, а повариха тетя Нина ее отпаивала. “Не бойся, девочка! Не бойся, доченька! Золотко ты мое!” И прикладывала ей лед ко лбу. Вода стекала по лицу, затекала в уши. Как снег таял. Весна.

Тетя Нина вышла на пенсию и забрала Наташу к себе. Жили они как все – ждали, что станет лучше. Приди, приди… Раз в неделю шли на вокзал за продуктами из деревни. Знакомые проводники скалили зубы: “Как же ты Наташа, если ты черная?” Тетя Нина переваливалась сзади на полных ногах и кричала ей: “Не бойся, доченька, я им покажу!”

Долго тащили на тачке картошку домой и долго перебирали ее на кухне. Картошка приходила все хуже и хуже. Потом шли торговать на базар.

– Чего смотришь? – злилась на людей Наташа.

– А что, уж и посмотреть нельзя? – злились люди в ответ.

Иногда Наташа плакала – если обзывались. “Уродина, уродина!” Тетя Нина выходила вперед и орала на людей: “Вот я вам покажу, я вам всю морду расквашу! Сами уродами станете!”

По воскресеньям ходили в баню. Ждали в очереди, и опять все смотрели на Наташу, лупились… Потом они заходили в огромный зал – пар густой, как туман, и где-то на мгновенье, не больше, исчезала Наташа Черная, растворялась в пару. Счастье.

Тетя Нина постарела и потеряла память. Теперь Наташа водила ее за руку. “Кто ты, девочка? – спрашивала ее тетя Нина. – Кто ты, золотко?”

– Не бойся, мамочка! – говорила Наташа. – Ты мое золотко!

И уже потом, когда тети Нины не стало, Наташа ехала в троллейбусе, и на нее все смотрели. Зашел контролер проверять билеты и сказал ей: “Ух, страшная же ты, девка, ну и уродина!” “Сам страшный!” – закричала в ответ Наташа. И еще что-то закричала, и ударить его хотела, да не умела. И тут все бабки с авоськами, и мужчины в очках, и женщины с детьми, и даже водитель троллейбуса баранку бросил – все заорали на нее разом: “ Ты смотри, засранка, еще отвечает! Понаехало тут! Да нам уже и сказать нельзя!”

Где ты, мамочка? Где ты, страна моя любимая? Будущее светлое – когда? Душа от ожиданья стынет.

Нет тебя.


Ванечка завел знакомство с Беном, пригласил его на свои соревнования. Бен пошел. Он, как и профессор Дюбе, не умел отказывать. Но ему было скучно на трибуне, его борьба интересовала не больше, чем Лиз – ее голый дядя.

– Бен, зачем все эти баночки, – спрашивал Ванечка, – прямой контакт, понимаешь? Если хочешь, я могу помочь! – и хитрая крестьянская улыбочка. Мол, вы, иностранцы, хоть и образованные, но дурные, а я вот в глухой деревне вырос, в школу почти не ходил, как с шести лет начал борьбой заниматься, так голову об ковер и шлепаю, а лучше вас все равно понимаю. Ванечка уже третью страну проживания поменял, но по-прежнему всех вокруг считал иностранцами. Для него мир разделился на “мы” и “они”, как арбуз раскололся, и все, кто не “мы”, были дураками.

– Вания, – вежливо отвечал ему Бен, – ну не любит она мужчин, не хочет она спать с мужчиной!

– Я, может, с ней тоже спать не хочу! – сразу обижался Ванечка. – А ребенка родить хочет, а? Чем же я ей не подхожу?

И потом, на кухне за чаем, Ванечка всех подряд спрашивал: “И чем же я ей не подхожу? Папа меня коротким сделал! Пусть хоть раз попробует, сама потом просить будет!” Ванечка, конечно, не говорил того, что думал. Ведь ему нравилась балерина с чугунными ногами, хоть умри. Когда она уезжала, а он возвращался спать в гостиную на кожаный диван, в комнате еще стоял ее запах.

Лилька слушала и молчала. Это Лилька-Блин – молчала! Да попробовала она один раз и больше не просила! Пьяная была, на 8 Марта, а Ванечка ей цветы принес. Вот какую глупость совершила, стыдно не стыдно, а лучше не вспоминать. Ударилась в какую-то ностальгию, ревела спьяну: “Я же молодая была, я ж ничего не понимала, а мужчины как начали мне песни петь!..” Нашла что вспоминать – тысяча девятьсот какой-то год. Ванечка в тот год, наверное, пешком под стол пошел. Ему и сейчас не очень нагибаться, чтобы под стол попасть, – папа-то его коротким сделал!

Лилька и татуировки Бена на ощупь рассмотрела, и тоже лучше не вспоминать. Он ей все повторял: “О, но! О, но!” Так никакой язык с ним не выучишь. Лилька знаками объяснялась. Она ему на вены показала и спросила: “Наркотик, но?” Он: “О, но! О, но!” А Лилька опять знаками, лицо скривила – ну и как, не страдаешь? А Бен повертел рукой – даже пальцы в наколках! – и сказал: “Ноу фан”. И она поняла и тут же подумала: ведь ее жизнь тоже – ноу фан.

– Вышлют меня, – объясняла Лилька молчаливой женщине с прекрасной грудью, – мне уже во всех апелляциях отказали, только депортация и осталась. – Она выкладывала свою душу в овальной спальне, и лучшего слушателя ей было не найти. Прощальная песня.

Высылали Лильку в страну, которой не было. Депортировали в город, что в старом паспорте значился. Там Лильку знали, да не помнили. Песни ей, бывало, пели, а потом она выла в туалете и клялась, что уедет навсегда. Лучше умереть, чем возвращаться.

– Если бы ваша дочка мне статус сделала, – шептала Лилька, – я бы ей сразу ребеночка родила. Я же на лету беременею! У меня уже одиннадцать абортов было. Родить даже от Ваньки можно!..

“… или от профессора Дюбе”, – недоговаривала она. И смотрела на профессорскую жену – живет ведь, блин, и статус имеет. И, чтоб не поддаваться дурным мыслям, Лилька-Блин опускалась возле кровати на колени и шептала на ухо полумертвой женщине с грудями в потолок: “Помолитесь за меня, когда на небо попадете, не забудьте обо мне, никому я на этом свете не нужна”.

Ноу фан.


Мадам Дюбе все чаще открывала глаза и смотрела на потолок. Толстые ангелы сидели в углах, натянув свои стрелы. Она их не боялась – стреляйте, стреляйте! Она больше ничего не боялась, даже смерти. Смерть наступила, когда она увидела над собой лицо мужчины с голубыми глазами. Он позвал: “Клара! Клара!” И сердце ее забилось изо всех сил, будто в последний раз.

“Я уже умерла, – подумала она, – и это Бог”.

Голубоглазый мужчина в пальто начал расхаживать вокруг нее по овальной спальне, и рассказывать что-то, и размахивать руками. Слов она не разбирала. В ушах шумело. Клара смотрела на окна. Не видно неба. “Где я? – думала она. – В раю?” Он сел с ней рядом и коснулся ее, даже дрожь пробежала. Она вдруг поняла слова, что шептал ей человек-Бог на чужом языке: “Любовь моя, весна моя!”

“Поцелуй меня, – хотела крикнуть ему Клара, – поцелуй меня в губы! В последний раз!” Она пыталась вырваться из тяжелого, распластанного на кровати тела, но сил не хватало. Будто скована льдом. Приди, весна, приди.

Потом она снова возвращалась “в жизнь” – против своей воли. Ее укладывали на кровать, ее сажали в кресло, раздевали, одевали, мыли. Тупые ангелы сидели в углах потолка и не стреляли. Почему-то она помнила, как рассаживала их по местам – вот сюда, приказывала рабочим, и в середину, и над камином. Труднее всего прикрепить ангела над камином, стена не та. Она видела, как женщина в белом ходит по недостроенному дому, все в пыли, и приказывает рабочим-эмигрантам – вот сюда и сюда, я сказала! Засранцы, совсем работать не умеют! Не мы! Не мы!