Толкование путешествий — страница 106 из 108

Америке.

Чичиков и Бодрийар

Эта книга — классика постмарксистской эпохи. Постмарксизм отличается от марксизма, как надоевший автомобиль от нового: марка все та же, но запах ушел навсегда, и надежда на небывалый успех меняется скучным ожиданием конца. Другие вещи стареют приятнее, например хорошее вино или хорошая мебель; но к таким книгам, как Америка, это не относится. Товары эпохи массового производства стареют сначала морально — когда появляются новые примеры того же самого, — а уж потом материально. Но бывает, что товар обретает новую жизнь, будучи продан или угнан в страну более бедную и более восторженную. Вот это и случилось с Америкой при русском ее переводе[1013]. Пример этот важен еще и потому, что демонстрирует отличия нового историзма от других, левых версий постмодернистской мысли.

Как мы уже видели, обличения американского общества — фирменный стиль европейских эмигрантов. Со стороны и правда виднее, чем изнутри самого себя. Француз де Токвиль рассказал об опасностях, грозящих демократии в Америке, и стал любимым ее мыслителем. Сто лет спустя немецкие эмигранты подвергли американскую демократию безжалостной критике и обрели популярность, которой вряд ли в 20-м веке обладала другая группа свободных интеллектуалов. Отчуждение, конвейер, массовое потребление объявлялись злом, родственным фашизму или еще хуже. Только Ханна Арендт вышла из этого круга и приравняла нацизм не к капитализму, но к коммунизму. То была уже другая история.

В сравнении с Адорно или Арендт, Бодрийар в 1986 году знал несравненно больше: Венгерское восстание, Пражскую весну, бунтующих парижских студентов и, наконец, телевизионные кадры жутких советских старцев. В общем, он знал все, что знали Сахаров, или Фуко, или, к примеру, Сорос. Но упрямство является отличительной и, пожалуй, достойной восхищения чертой интеллектуала. Жизнь сложна, переменчива, скучна; чтобы интересно писать о ней, надо иметь одну-две идеи, но уж их видеть везде. В Париже 1968 года только ленивый не называл себя коммунистом. Кто знает, что имелось в виду, но именно из этих людей вышли авторы сегодняшней философской прозы. Представьте себе человека, который считал себя троцкистом и кидал камни в полицию, а потом переводил Брехта, писал о Гегеле и повторял неувядающее слово «симулякр»… Конечно, его книги будут носить названия типа «Апокалипсис сейчас».

Как новый Токвиль или новый Гумберт, наш француз ездит по Америке и пишет мемуары. Но мы теперь читаем их в русском переводе, а язык рождает ассоциации. Вчитайтесь и, я уверен, вы вспомните то же имя, что вспоминаю я: в паре со знаменитым французом вы увидите героя более потасканного, но столь же непоседливого, циничного и неблагодарного, и тоже не без фантазии. «Наше общество впадает в род лейкемии». «Сегодня господствует фактичность симулякра». «Скорость создает чистые объекты и сама по себе тоже является чистым объектом». «Пустыня — это всего лишь экстатическая критика культуры». Пропущу многое другое, потому что какой русский не любит быстрой езды. Перед нами Чичиков, любитель скоростей и настоящий коллекционер симулякров. «Пока они проводят время в библиотеках, я провожу его в пустынях или на дорогах». Не правда ли, похоже на гоголевского героя? «В сущности, Соединенные Штаты со своим пространством — […] единственное реально существующее первобытное общество». Дикое преувеличение выделено курсивом и все равно не обращает на себя внимания: текст Бодрийара, что текст Гоголя, весь состоит из гипербол. Даже положение заезжего француза, учителя изящных искусств, пугающего местных недорослей демократией, немало похоже на положение других французов в другой стране, как раз во времена гоголевской молодости.

Оба, Чичиков и Бодрийар, дают отменные образцы люкримакса; оба верят в подлинность Другого и сомневаются в собственной ценности и идентичности. Сравните энтузиазм Бодрийара по поводу Америки, которым иногда перемежаются многие страницы обличений, со столь же неожиданным энтузиазмом Гоголя по поводу России: «В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве […] пуританстве […] бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний воздух мира». Куда несешься, птица-тройка? «Все здесь […] погружает вас в грезу […] Когда вы оборачиваетесь, то оказывается, что Европа исчезла. […] Необходимо другое: войти в вымысел Америки, в Америку как вымысел». Ну совсем Мертвые души в обратном переводе.

На памяти нашего автора ценности переоценивались слишком часто. Важное много раз становилось несущественным, и наоборот. Градус критики давно превысил точку кипения, и сказать нечто осмысленное стало почти безнадежным делом. Чтобы зацепить внимание, приходится орать, а тут уж не до смысла. «Мы имеем дело не с симулированным несчастьем, а с несчастьем симуляции»: иначе говоря, любые ваши беды несравнимы с философской скорбью по поводу неразоблаченных симулякров. Напрягать голос приходится все сильнее, и в ход идет самая крайняя из гипербол: переделка пола. «Мы находимся под сильнейшим хирургическим давлением […] Даже данный нам природой пол […] можно изменить». Но тогда пол оказывается культурной формой и, следовательно, симулякром. После этого нужен троп еще более сильный; сама сущность люкримакса в том, что он перебирает и отбрасывает идеи как симулякры, пока не упирается в последнюю из них, в саму границу между жизнью и смертью. Вслед за неведомым ему предшественником, Бодрийар ставит на готическую — сказать ли «постготическую»? — идею мертвых душ. «Все формы здешней активности несут на себе отпечаток конца света: калифорнийские эрудиты, свихнувшиеся на латыни или марксизме, многочисленные секты девственников или злодеев», ну и так далее. Знакомые приметы американской жизни вплоть до отпущенных из психбольниц сумасшедших или невероятных американских толстяков (в других местах не выживают) — все мечено «печатью Апокалипсиса». Скорость американских дорог пахнет все тем же: «Скорость создает […] пространство, которое несет в себе смерть и единственный закон которого — стирание следов». Но и бег трусцой — вот уж кому, право дело, мешает? — воспринимается как Страшный суд: «Воистину» (слышите трубный глас в этом «Воистину»?) — итак, «Воистину, джоггеры — это святые конца света и протагонисты медленно наступающего Апокалипсиса» (почему медленно? — потому что трусцой). Навязчивое влечение автора к смерти — только не к своей смерти, но к смерти Америки — окрашивает все, что он видит, в один цвет, к тому же самый монотонный из цветов. Вопрос: какого цвета зеленые насаждения? Ответ: «отвратительная вездесущность зеленых насаждений как навязчивая мысль о смерти». Любимое из американских мест — Долина Смерти в Неваде, пейзаж и правда выдающийся. Американский культ тела — «полумедитативный, полуэкстатический, представляет собой погребальные приготовления». Американская улыбка, понятно, «афиширует смерть», так что если кто вам улыбнулся крашеными губками — то это «погребальный грим с улыбкой, соединяющейся со смертью». Этот внезапный курсив — очередное проявление писательской заботы о читательском внимании: когда гиперболы кончаются, в ход идут столь же неожиданные курсивы.

Нет зверя хуже симулякра, но особую ненависть у автора вызывает тот из них, что создан бесконечно более успешным земляком Бодрийара, Алексисом де Токвилем. Новая Америка очевидно зависит от старой Демократии в Америке. Иногда потомок ссылается и спорит, иногда повторяет, не ссылаясь: «Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты». Токвиль рассказал о великом изобретении Америки — духе свободы, демократических институтах, самодеятельности гражданских ассоциаций. У Бодрийара американское общество — «это воплощенная утопия»: оно реализует предсуществующий проект как произведение искусства и потому является симулякром. Более того, американская демократия основана «на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер».

Извините, но мы в России тоже знаем толк в воплощенных утопиях. Во-первых, это французская революция радикализовала американскую, а не наоборот. Во-вторых, сектантские требования по определению не могут осуществиться в условиях демократии; а когда осуществляются, их зовут иначе. В-третьих, нет и не было более сектантского требования, чем ваш «Апокалипсис сейчас».

Тексты и институты

В культуре Нового времени влияния шли не только снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но столь же или более часто в противоположном направлении, от элит к массам. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху постмодерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, новые способы описания опыта имеют эстетические и прагматические последствия.

Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовскими распевцами и футуристической заумью: элитная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из ученой диссертации[1014]. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916 году, а осуществлялась применительно к разным жанрам литературной и политической жизни в течение последующих десятилетий. Троцкий наверняка читал Шкловского, но дело не в этом. Один из деятелей левого движения, Шкловский в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы выразили другие деятели в своей политической практике.