В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так, Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так, английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.
Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.
В понимании культуры институтов в их отличии от культуры ритуалов Дюркгейм замещается Вебером. Далее социология уступает место философии и критике. Интерес к прагматике текстов и текстуальности истории связан с наследством прагматизма. Единственная из философий, которая была собственно американской по своему происхождению, прагматизм является, возможно, и единственной философией, которая не скомпрометировала себя связью с самыми неприятными из политических режимов столетия. Такого рода связи доставили немало горьких минут и испортили немало карьер сторонникам марксизма, феноменологии и деконструкции. Исключительное положение прагматизма закономерно, но понятно только с точки зрения самого прагматизма. Другие эпистемологические позиции не признают практического значения мысли, текста и, наконец, самой философии — иначе говоря, не признают интеллектуальной ответственности как таковой. Прагматизм объявил важным не то, истинно или ложно некоторое высказывание, а то, к каким следствиям ведет вера в его истинность. Иначе говоря, прагматизм признает текст и автора ответственными за последствия чтения. С этой точки зрения жизненные последствия интеллектуальной работы есть самое важное из того, что нужно изучать ее историку. Такие последствия могут быть глобальными, как в случае марксизма; но могут иметь и личный характер, касаясь значимых решений или образа жизни писателя или читателя. Прямые соотнесения между идеями и поведением — обычный метод популярной биографии и исторического романа; но только прагматизм дает философскую санкцию такого рода переходам из жизни в текст и обратно.
Текст есть система означающих, которые согласно классическим формулировкам связаны со своими означаемыми — в конечном итоге, с элементами реальной жизни — условными соответствиями. Значение текста создается не единичными соответствиями, а их системой в целом, которая именно так, в целом, относится к реальной жизни. Слово «хлеб», к примеру, ничем не похоже на кусок хлеба; но семиотика умеет объяснить, в чем природа их отношений. Существуют, однако, целые классы текстов, которые более тесно связаны с аспектами реальной жизни вроде хлеба. Таковы речевые акты, или перформативы, впервые описанные Джоном Остином[1015]. В случае адекватного произнесения эти формулы меняют реальное поведение людей. Например, если священник говорит двум людям «Объявляю вас мужем и женой», то они становятся таковыми. Если председатель говорит «Объявляю собрание открытым», собрание действительно начинается. Такой текст не обозначает изменения реальности — он его определяет.
Перформативность речи не зависит ни от ее субъекта, ни от ее содержания, ни от социальной ситуации, а от всего вместе взятого. Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативном актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы[1016]. Говоря точнее, перформативность речи определяется функциями говорящего в социальной структуре и ресурсами, наличествующими для обеспечения этих функций. Если, к примеру, правительственная инстанция, которая десятилетиями контролировала цену на хлеб, заявляет о том, что она перестает это делать, цена хлеба драматически меняется вследствие самого этого заявления. Если та же инстанция заявляет, что цена хлеба, несмотря на трудности, остается неизменной, хлеб скорее всего исчезнет, а его цена станет вполне условным знаком. Языковых (грамматических, лексических или подобных) способов различения между дескрипцией и прескрипцией не существует. В конце своей книги к этому пришел сам Остин, автор теории речевых актов, которому пришлось отказаться от собственного проекта, заявленного в ее начале[1017].
Как водится, знаменитую книгу часто не дочитывали. Ссылаясь на Остина, Ролан Барт в 1968 году считал, что перформативность «исходит из языка как такового». В этом качестве он объявлял перформативность свойством современного письма в его отличии от классической прозы[1018]. Потом проблема интенсивно обсуждалась, но не нашла позитивного решения[1019]. Она действительно имела стратегический характер: если бы перформативные акты удалось определить изнутри языка, то был бы немалый вклад в переделку мира. Лингвистическая философия и структурная лингвистика, как царица наук и их принцесса, руководили бы своими практическими приложениями вроде политики и рекламы. То был бы поздний триумф популистского романтизма 19-го века, сегодня воспринимаемого через Хайдеггера: все, что важно, содержится не в личности и авторстве, а в языке, который творит народ.
Буферной зоной между знаками и актами являются всякого рода рецепты, проекты и рекомендации. В отличие от речевого акта, произнесение или написание такого текста само по себе не меняет реальности. Лишь если эти тексты благодарно восприняты теми, кого они касаются, они выполняют экстратекстуальную роль. Хлеб станет другим, если печь его по новому рецепту. Однако рецепт выпечки может быть изложен в манере кулинарной книги (возьмите то-то и сделайте то-то), а может быть просто «вкусным» описанием нового хлеба. Предписывающая часть такого текста неотличима от описывающей. Другим примером являются политические утопии. Как любой текст типа рецепта, они принимались за руководство к действию только некоторыми. Одни читатели под влиянием чтения меняют свое поведение, а другие нет. Перформативная сила дается тексту не письмом, а чтением. Магических слов нет; но есть (как знает почти каждый читатель) влиятельные тексты, и есть (как знает почти каждый писатель) благодарная публика. Мягкая перформативность содержится не в высказывании, а в его взаимодействии с адресатом. В отличие от жесткой перформативности Бенвениста, мягкая перформативность не выводима из формальной структуры текста, но является непредсказуемым следствием содержательных взаимодействий между автором, текстом и читателем.
Текст осуществляет акт в том случае, когда соединяются три свойства: особое свойство автора (назовем его авторитетностью), особое свойство читателя (назовем его сензитивностью) и особое свойство текста (будем продолжать называть его перформативностью). Все вместе попробуем назвать теорией текстовых актов. Набросанная здесь схема признает сугубую добровольность связи между чтением и осуществлением. Идет ли речь о лирическом признании, политическом призыве или кулинарном рецепте — читатель волен следовать за писателем, но волен и уклониться от осуществления его текста. В этом отличие нашей схемы от теории речевых актов. Последняя сосредоточилась на таких характеристиках речи или ситуации, которые делали бы осуществление обязательным, перформативность ультимативной. Поэтому самые удачные примеры собственно филологического использования теории речевых актов сосредоточены на Мильтоне и Блейке: поэты-визионеры подражали тем стихам из Книги Бытия, в которых цитируется речь Бога, единственный безусловный перформатив[1020]. Речевые акты в их чистой форме воспроизводят не просто дискурс власти, но дискурс абсолютной власти. Наоборот, текстовые акты предполагают свободный выбор партнера, подобно половым актам[1021], и насилие в обоих случаях переживается как недопустимое.
Сама идея речевого акта — проект магического преображения мира под воздействием слова, надежда найти языковое средство революции, интеллектуальная эмблема уходящей эпохи. То, как своевременно сам ее автор отказался от собственной идеи, дает интеллектуалу новых времен впечатляющий пример для подражания.
Идея ответственности вновь актуализирует проблему внутреннего авторства. Для русского филолога проблематика ассоциируется с Бахтиным и Достоевским, и еще Набоковым; но ни по материалу, ни по подходу она ими не исчерпывается. Активная игра с авторскими позициями разворачивается уже в