Психиатр не забывает о сексе. Для советских детей секс не является моральной проблемой. Понятия греха и чистоты в их воспитании отсутствуют. Сексуальное просвещение советского ребенка начинается в яслях. «К концу подросткового периода он уже несколько раз любил и, скорее всего, имел половой опыт». Потом он вступает в брак «с любовью и надеждой, но без романтизма и сантиментов», и дети рождаются под руководством специалистов. Таков жизненный цикл этих людей, не знающих невротической тревоги. Как положено автору утопии, наш психиатр не упоминает о смерти.
Географ из Йейла Элсуорт Хантингтон рассказывает в этой книге о размерах и климате СССР. Согласно ее теории, благополучие обществ всецело зависит от климата. Самый хороший климат в Европе, считает профессор, на Северном море. Поэтому чем дальше от него, тем хуже экономические показатели, выше уровень смертности и в целом общества более «пассивны». А вот и гендерный аспект географической науки: чем беднее и пассивнее мужчины, тем лучше живется женщинам.
Женщины в России кажутся более энергичными, чем мужчины. В прежние времена путешественники слышали хвастливые рассказы о том, что русские женщины более свободны и уважаемы, чем женщины в других землях. […] Сегодня женщины демонстрируют поразительную приверженность (astonishing zeal) новому режиму. Один американский инженер рассказывал, что […] женщины в России всегда работают лучше мужчин. Во время Первой мировой войны и после нее Россия была единственной страной, где женщины были настоящими солдатами. […] Русские женщины не страдают от зимнего безделья, как мужчины. Поэтому они занимают относительно более высокую позицию в обществе[467].
Все же наш географ сомневается в том, что Россия со своими женщинами добьется скорого успеха: уж очень там плох климат. По ее наблюдениям, изобретения могут делаться в разных местах (для примера она перечисляет несколько, от беспроволочного телеграфа до психоанализа), но в конце концов используются там, где климат хорош, как, например, в Англии или в Коннектикуте. Но если Россия скатится обратно в свою вызванную климатом апатию, то «лучшие части Советской системы» будут переняты в местах, где погода им соответствует.
Самый известный американский критик столетия Эдмунд Уилсон был в России только однажды, но всю жизнь оставался преданным, искренним fellow-traveler. Его любовь к России и революции отмечена многолетним изучением Маркса; искренним преклонением перед Пушкиным; коротким периодом троцкизма; профессиональным знанием русской литературы, запечатленным в книге Окно в Россию[469]; многократными и не очень успешными попытками выучить русский язык; дружбой с Набоковым и оказанием ему эффективной, разносторонней помощи; восторженными и неправдоподобными интерпретациями Доктора Живаго; и под конец — тяжкой ссорой с Набоковым.
В начале 30-х годов Уилсон видел себя скорее в роли идеолога Нового курса, чем литературного критика. Депрессия показала нежизнеспособность капитализма, и Уилсон видел задачу в том, чтобы «вырвать коммунизм у коммунистов», перестроив Америку на основе экономического планирования и большого правительства[470]. Моделью была Россия, ее надо было видеть, и фонд Гуггенхейма дал солидный грант на путешествие. Он плыл старым путем, пароходом из Лондона в Петербург, но пароход был советский. Уилсон записывал:
американец, приезжающий в Россию из Англии, не без удивления обнаруживает, что он имеет больше общего с русскими, чем с англичанами. Европейский народ, который говорит на одном с ним языке, но держится своей устаревшей социальной системы, от нас дальше всех. С другой стороны, Советский Союз изо всех европейских стран имеет с нами больше всего общего. […] Советский Союз находится в таком же отношении к остальному миру, в каком находилась Америка в течение столетия после своей революции[471].
Такое предпочтение Советской России в сравнении с культурно и лингвистически близкой Англией кажется крайностью; но Уилсон не был одинок в своих идиосинкразиях. Несколько лет спустя подобный выбор будет сделан в большой политике. Во время Второй мировой войны президент Рузвельт считал своим основным партнером в установлении демократического порядка в мире Сталина, а не Черчилля. Как пишет историк, «Рузвельт был идеологом, который видел в России естественного партнера для Соединенных Штатов […] но никогда не считал таковым имперскую Великобританию»[472]. Что касается Уилсона в 1935-м, то после недели в Ленинграде возвышенные суждения о сходстве революционных ситуаций уступили место ориентальным схемам:
Тех, кто, подобно мне, считают, что американцы и русские похожи друг на друга, ждет открытие, что способы, какими они живут, различны до противоположности. […] Русские не расположены к точности, окончательности. […] Они никогда ничего не делают сразу. Более того, им свойственно восточное нежелание говорить что-либо, что разочарует собеседника[473].
В его путевых заметках поражает сочетание, впрочем не слишком редкое, между чуткостью к деталям и непониманием сути. В Ленинграде один из литературных приятелей пересказал ему поэму, написанную русским поэтом «отчасти под французским, отчасти под немецким влиянием, в которой гомосексуальные мотивы наложены на воскрешение Лазаря»[474]. В тройном пересказе на чужом языке мы безошибочно узнаем Форель пробивает лед Кузмина. Тут же Уилсон сообщает, что в Москве 1935 года «отношения между полицией и обществом кажутся почти идеальными», что его «поражают» те из знакомых русских, кто хочет уехать в Америку, и что он верит «восхитительному анализу Сталина, доказавшему невозможность Нового курса».
Постепенно он стал замечать «московский тик»: прежде чем сказать что-нибудь о политике, люди оглядываются через плечо. Он и сам стал оглядываться. Никогда в жизни он не слышал более скандальных историй о публичных фигурах, чем те, что шепотом рассказывают в Москве[475]. Культ Сталина — усы на каждом углу и в каждой газете — ему тоже не понравился. Однако он объяснил его необходимость историческими пережитками и низкой грамотностью русских. В Одессе он подхватил скарлатину и долго лежал в местной больнице, где самым большим его впечатлением были клопы. Но женщины вокруг были красивы и всегда пытались научить его русским словам. Впрочем, русские так плохо одеты, что их, чтобы оценить по достоинству, надо видеть без одежды[476]. Москва больше понравилась Уилсону, чем Питер: люди одеты лучше, и центр больше похож на американский. Его подругой в Москве была некая С., хорошо одетая переводчица из Госплана, «похожая на медвежонка». У С. была служанка, постарше своей хозяйки, но тоже в русском духе и хороша собой. Они частенько сидели обнявшись. Их отношения очевидно занимали Уилсона, и вот как он их объяснял:
Сначала я подумал, что их теплые отношения вызваны исключительно социализмом. Но потом я решил, что и до революции отношения между хозяйкой и служанкой могли быть такими же. Социализм, который имеет в России очень неблагоприятную почву с точки зрения индустриальных отношений, с точки зрения демократических манер отлично подготовлен природным дружелюбием русских. С. и ее служанка сидели и смотрели на танцующих, положив руки на плечи друг друга. Глядя на них, мне было странно думать, что благодаря короткому замыканию истории их отношения частично предвосхищают бесклассовое общество будущего, частично являются пережитком феодальных связей[477].
Такова русская часть Путешествия по двум демократиям: название отсылает к Токвилю, но на этом сходство двух книг кончается. Уилсон всерьез сравнивает демократию в Америке с демократией в России: у обеих есть плюсы и минусы. Те из американских туристов в России, кто жаловался на постоянную слежку секретных служб, не знают американской глубинки: стоит туда прибыть рабочему лидеру, как и за ним начинают следить. Много лет связанный с Мэри Маккарти, лидером нью-йоркских интеллектуалов и подругой Ханны Арендт, Уилсон перенял у нее и ее круга сочувствие к левой политике и, одновременно, презрение к массовой культуре: сочетание по видимости противоречивое, на деле постоянно воспроизводимое. В Москве Уилсону казалось «не хуже, чем в Голливуде (хотя риск — смерть и депортация — больше)». Все же автора одолевали немалые сомнения.
Ни у кого другого еще нет социализма; сами русские […] не знают, не есть ли он извращенное русское явление […] Они никогда не могут быть уверены, чтó в их жизни есть следствие предосудительной русской отсталости, а что — верной марксистской доктрины[478].
По профессии он все же литератор. Удивительно, что понимание Уилсоном современной ему русской литературы оказалось несравненно беднее той картины, которую показал философ Истмен. «Революции всегда бедны искусством; лучшая литература русской революции создана Лениным и Троцким». На деле Уилсона интересовала политика, не литература, но он признавался: «Я вернулся из России, зная о русской политике так же мало, как когда я приехал туда». Немного продвинулся он и в русском языке: научился читать, но не мог говорить.
Мне приснился сон, что я спрашиваю одного русского о грамматике. Я сразу почувствовал, что возбудил его подозрения. Он холодно спросил меня: «Почему Вы задаете такие вопросы?» [В этом сне] я бессознательно соединил устаревшие языковые формы с устаревшими политическими методами, которые, те и другие, дожили до момента, когда оказались соединены с марксизмом